Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
Саня нахмурилась в ответ и замотала головой: «Нет, нет, ты не проси пока прощения. Я не готова; ты потом попросишь; я скажу тебе, когда».
С этой минуты они, гуляя, много разговаривали, без напряжения и без неловкости, как будто давние приятели, которым, суд да дело, то одна помеха, то другая, а все никак не удавалось встретиться.
Дошли однажды и до леса, уже вовсю зеленого, и, словно в память о былых к нему прогулках, вновь не посмели войти в лес. Вернувшись в Селихново, увидели ветеринара, измятого и грязного, с перекошенным больным лицом. Он
«Да, ты совсем другой, — сказала Саня Панюкову, — то есть совсем как все, но и другой. Ты вот не пьешь. А почему не пьешь, поди пойми».
«Но ведь и ты не пьешь», — ответил осторожно Панюков.
«Я женщина, — сказала ему Саня и пояснила: — А женщина пить опасается, она всегда чего-то ждет».
«Я тоже жду», — сказал ей Панюков.
«А как дождешься, что тогда? — спросила Саня. — Что ты, к примеру, сделаешь, когда дождешься?»
«Если дождусь, я подниму и починю штакетник, — ответил Панюков. — А пока жду, пусть как лежит, так и лежит; я до него и пальцем не дотронусь… Договорились?»
«Мы ни о чем с тобой не договаривались, — хмуро сказала Саня и, чуть подумав, согласилась: — Ну ладно, ладно, пусть договорились», — рукой ему махнула и пошла в дом вслед за своим ветеринаром.
На следующий день Панюков не поехал в Селихново. Он думал: раз договорились, то и довольно ему попусту мелькать перед глазами Сани; настало время ждать. С тех пор он ждал. День шел за днем, пришла жара, а Саня все не появлялась. Он стал подозревать с тревогой, что поступает глупо и что пока он ее ждет, она сама там тоже его ждет, еще и злится на него, а то и отвыкает от него — но на исходе мая, прохладным ранним утром, беспрестанный пересвист овсянок, пеночек, синиц и мухоловок над сагачевской пустошью вдруг разом смолк, зато сороки затрещали: одна на трансформаторном столбе, другая в огороде, и это означало: кто-то к нам пришел.
В груди сдавило, Панюков выбежал из дома на дорогу. Увидел издали, как от шоссе неверною походкой, припрыгивая и спотыкаясь, к нему идет ветеринар с мягким и мятым чемоданчиком в руке.
Ветеринар приблизился. Глядя мимо лица, дохнул в лицо, и сказал: «Вот и я, как и было обещано… Чего стоишь? Веди к невесте».
Панюков, не отвечая, пошел к хлеву. В ушах стоял треск сорок. Ветеринар, припрыгивая, шел чуть позади него. Достал из кармана пиджака четвертинку и немного отпил на ходу.
«Разве ты вернулся? — спросил Панюков настороженно и строго. — А то, по-моему, ты и не думал возвращаться».
«Спокойствие, — сказал ему ветеринар, еще глотнув из четвертинки. — Я возвращаюсь. Но возвращаюсь постепенно. Понемногу, а не сразу весь. И я уже готов к труду и обороне. Она это отлично понимает. Иначе бы она меня к тебе сегодня не послала».
Солнце, хлынувшее вслед за ними в полутемный хлев, там встретилось с самим собой, втекавшим тонкой струйкой сквозь неровное окошко — и опалило золотом округлый бок коровы, лежащей в дальнем углу. Корова сразу встала, дрожа, дыша широкими и шумными ноздрями.
«Мы вовремя, я это чувствовал, — самодовольно произнес ветеринар, раскрыл свой чемоданчик, вынул склянку с желто-зеленой жидкостью. — Нужно побольше теплой воды, — потребовал он, отдавая склянку Панюкову. — Нагрей ведро, плесни туда фурацилин, ну и помой ее, где следует, как следует».
«Как — следует?» — переспросил с тоскою Панюков.
Ветеринар ответил терпеливо: «Как следует — это и значит, что как следует, и ничего не значит больше. Почище, значит, ее вымой, но не грубо». Ветеринар похлопал ласково корову по боку; корова вздрогнула, и Панюков вздрогнул.
…Пока он мыл корову, ветеринар допил остатки, вышел наружу и бросил пустую четвертинку далеко в траву. Вернувшись в хлев, поторопил: «Ну хватит тебе, хватит, не тяни, а то она уже не понимает, зачем мы к ней пришли. — Вновь расстегнул свой чемоданчик и, мельком заглянув Панюкову в глаза, проговорил: — Ты не дрожи и не волнуйся. Мы будем делать все обыкновенно, маноцервикально…»
«Как? что?» — с испугом отозвался Панюков на диковатое, царапнувшее душу слово, еще дивясь тому, что даже здесь, в глубине хлева, не стихает треск сорок.
Ветеринар вздохнул в ответ: «Конечно, лучше эпицервикально, но не могу себе позволить. Нужна лаборатория для подготовки, а нету здесь лаборатории, здесь много чего нету… Но все пройдет как надо, она потом еще спасибо скажет».
Панюков выслушал его, почти не слушая; сороки затрещали еще громче. Ветеринар достал из чемоданчика какую-то полиэтиленовую емкость, какую-то резиновую трубку, и Панюков вдруг понял, что это не сороки — это кровь трещит в ушах.
Ветеринар шагнул к корове и, что-то промурлыкав, погладил ее по бедру. Последнее, что видел Панюков, прежде чем выбежать из хлева, был белый хрупкий позвонок на голой шее ветеринара…
Выбежал, и ноги сразу отказали, и стало всюду так легко, словно в мире не осталось ничего тяжелого: ни глины, ни травы, ни солнца, ни мучительного треска сорочьей крови в голове — лишь легкая осталась пустота…
Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.
Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.
«Не рано падать в обмороки? — спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. — Тебе вообще-то сколько лет?»
Панюков попытался ответить, но губы были немы и он пролепетал: «Тли… пли… плица…».
Ветеринар не удержался и передразнил: «Какие птицы-лица? — Потом спросил: — Сам сможешь встать?».
Панюков честно сказал: «Не знаю».
Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток — и сказал: «Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке».
Рот Панюкова жгло с отвычки, но онеменье губ прошло, и он сказал отчетливо: «Мне тридцать два».