Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
Геру отчислили — за непотребное и недостойное студента поведение, настолько, как решили, оскорбительное, что поспешили отослать в военкомат выписку из приказа об отчислении.
Отец, уверенный, что ночь перед экзаменом Гера провел у Татьяны, и они вместе напились, кричал: «Пусть эта тварь не попадается мне больше на глаза!».
Гера кричал в ответ: «Не смей при мне ее так называть!».
Ослабнув, отец свой крик прекратил и произнес негромко и брезгливо: «Нам остается лишь надеяться, что в военкомате о тебе не вспомнят до осеннего призыва. До осени есть время как-то все уладить».
Но времени не оказалось вовсе. С повесткою явились тотчас же, как только получили выписку. Не застав Геру, ушли.
«Какой же негодяй послал им выписку?» — в отчаянии кричала мать. «Но почему же негодяй? почему негодяй? — примирительно, но и с едва скрываемым злорадством, ответил ей отец — тут же и обнимая ее, тут же и успокаивая. — И я бы не
Гера тем временем был на Лесной. На этот раз застав Татьяну дома, он все ей рассказал, расстроил — зато потом все было хорошо, так хорошо, как не было ни прежде, ни вначале — как не бывало никогда.
В глухой ночи, как сердце в миг внезапного испуга, заухал филин, потом смолк; таймер в углу экрана ноутбука показывал три часа и две минуты; Гера потянулся к подоконнику, нашел на нем бутылку «Чивас Ригал», качнул ее, остатки виски коротко плеснули на самом ее дне. Гера допил все, что плеснуло, и отправил пустую бутылку под стол, под ноги. Вернулся в «трепотню», перечитал — не все, написанное за ночь, но лишь то, чем запись обрывалась:
«…нам было хорошо, как никогда, но все же у меня осталось чувство, что я чего-то о тебе не знаю. Когда я собирал в дорогу чемодан, мне в голову пришло такое, что я в итоге забыл положить бритвенные лезвия, станок и пену для бритья, и вот оброс, и видела бы ты меня сейчас!.. Мне над раскрытым чемоданом, наверно оттого, что он похож на детскую коляску, вдруг пришло в голову, что у тебя есть ребенок, которого не ты воспитываешь, а, скажем, твоя мама или тетушка (а что я знаю о твоих родных и близких? ничего!), и ты, когда ты не со мной и не таскаешь по Москве бирюльки, проводишь время со своим ребенком. Я так обиделся за то, что ты не хочешь показать мне своего ребенка и даже рассказать о нем, что забыл сунуть в чемодан не только бритву, но и любимую рубашку (ту, шелковую, синюю, привезенную отцом из Таиланда; здесь бы она мне очень пригодилась). Но мысль о том, что твоего ребенка, может быть, воспитывает его биологический неведомый отец, с которым ты меня сводить не хочешь (и мне он ни к чему), меня немножко успокоила. Сейчас я уже думаю, что моя мысль о ребенке была ошибочной и глупой — ведь ты не стала б от меня скрывать, что у тебя он есть. Ты ведь не стала бы? Я тоже так думаю. То есть я думаю, нет у тебя никакого ребенка…»
На этом запись о несуществующем ребенке и была оборвана внезапным уханьем филина.
Гера встал из-за стола и прошелся в темноте. Спать ему не хотелось. Он шагнул к двери и нашел выключатель на стене. Свет, вспыхнув, ослепил. Гера закрыл глаза руками.
— Ну хорошо, допустим, ты права, когда не хочешь, чтобы я знал о тебе больше, чем знаю, — заговорил он вслух. — Я, например, тоже… Я, например, люблю своих родителей, но тоже не люблю, когда они во мне копаются или хотят знать обо мне больше, чем знают… Но у меня тогда вопрос — к тебе, к себе, неважно: с какой балды я такой мнительный и почему я вечно думаю о тебе черт знает что? Так неотвязно думаю, что мне делается плохо — почему? Это болезнь? Пусть так, но отчего я заболел? А оттого я заболел, — вдруг осенило Геру, и он бросился к столу, к компьютеру. Поставил точку после ребенка и продолжил торопливо, боясь упустить мысль:
«Но отчего я заболел? А оттого я заболел, что тебя — две. Тебя в тебе две — вот что сбивает меня с толку и тревожит, вот что терзает как болезнь. В тебе есть ты — обыкновенная и необыкновенная, с твоими вздохами и смехом, слезами, лепетаниями и разговором невпопад, то грустная и погруженная в себя настолько, что и не растормошить, а то веселая, насвистывающая во всю силу губ какую-нибудь мужскую песенку, да так, что от тебя шарахаются прохожие. Любящая всех собак и ненавидящая кошек. Радующаяся самому ничтожному подарку и способная расплакаться мгновенно, услышав мало-мальски неприятное известие. Обидчивая и виноватая, зараз съедающая три кусища торта с заварным кремом, способная по пять раз на неделе менять прическу — то в хвост ее закручивать, то расфуфыривать как куст — то есть живая. И есть в тебе другая ты — с глухим железом в голосе, спокойная, логичная и убежденная, не знающая сомнений и не терпящая возражений, всезнающая, как старая ведьма, произносящая свои сентенции и приговоры так гладко и так связно, будто бы ты, прежде чем их высказать передо мной, заранее их пишешь, и выучиваешь наизусть, и репетируешь их перед зеркалом… Есть ты — взахлеб рыдающая в постели, когда нам слишком хорошо, — и ты, вещающая, как училка перед двоечником, как проповедник перед толпами, и вот тогда я чувствую себя с тобою рядом не слишком хорошо. Но я терплю. Терплю и не могу понять, откуда ты такая — то есть вторая, с высокомерным и злым холодом в глазах…»
Гера измучился; он оторвал взгляд от экрана и огляделся, быстро моргая уставшими глазами. Две строгие старые женщины в тугих платках смотрели на него со стен, и он вдруг рассмеялся — новая мысль сверкнула в мозгу, как выуженная рыбка над солнечной поверхностью воды, и показалась ему смешной. Он вернулся к «трепотне», поставил точку после глазах и принялся записывать свою смешную мысль:
«Слушай, а может, ты у нас — сектантка? Может, в одной жизни ты — со мной, другую жизнь посвятила секте? Тогда вопрос: в чем твоя вера? Только лишь в том, что все телевизоры надо выкинуть на помойку? Только лишь в том, что общаться эсэмэсками невежливо, а смайлики — и вовсе неприличны? Только лишь в том, что интеллигенция у нас в стране стала народом священников и скоро будет рассеяна по миру? И если уж ты сектантка, то почему меня не обращаешь? Я ведь тебе не чужой…»
Гера вновь встал из-за стола и вновь, взволнованный, заговорил вслух:
— Нет, если обращаешь, то, пожалуй, обращаешь. Не так, как всех, кого, допустим, ты обращаешь. Ты обращаешь меня медленно и постепенно, подчиняя себе и обволакивая своей любовью, как паучиха — клейкой паутиной… вот только не надо сейчас на меня обижаться. Меня, я думаю, по-другому обратить и не получится. Это лишь только дураков обращают, собрав в кучу, проповедями с завываниями. Умного надо по-другому, умного надо по-умному — по малой капельке, словно бы и незаметно. Это не я так думаю — я думаю, что ты так думаешь; ты так сама с собой решила. По-моему, ты неправа. Умному лучше все сразу высказать, в глаза — и он поймет. — Мысль о Татьянином сектантстве оставалась смешноватой, поскольку он не слишком верил в справедливость этой мысли. — Нет, я не утверждаю окончательно, будто бы ты — сектантка. Это я так, к примеру, так подумал…
Гера зевнул и вновь уселся за компьютер. Перебирая клавиши, перебирал в уме другие жизни, которыми могла бы жить Татьяна, когда она не с ним… Вспомнил разговор, последний перед бегством в Сагачи, — и был он об армейских нравах.
Татьяна говорила чеканными и туго связанными меж собой словами: «Пока все будут обсуждать, можно ли убивать, калечить, унижать живого человека, пока все будут утверждать, что эта мерзость в армии была всегда — там не изменится ничего… Но вот как только преступление против солдата перестанет считаться преступлением против личности и будет считаться преступлением против государства, все изменится мгновенно. Как только издевательство над солдатом признают покушением на армию, то есть на государство, — всю эту дедовщину скрутят быстро, дедов-садистов вытравят как крыс. — И Гера вспомнил, как брезгливо сузились холодные глаза Татьяны, когда она продолжила тот разговор. — Если у нас ты хочешь что-то изменить к лучшему для всех или чего-нибудь добиться для себя — доказывай и убеждай, а то и ври, что это нужно не тебе, не людям, но государству. А если людям или одному тебе — считай, что это никому не нужно. Если б младенцы, когда вырастут, не были нужны зачем-то государству, у нас младенцев можно было бы с капустой жрать…».
Гера поежился, словно бы заново услышав это жрать и ощутив на горле холодок подступающего утра, записал:
«Но вдруг — другого рода вера? Не секта, а организация? Вот мой отец сказал однажды, что с государством бодаться бесполезно, но не похоже, чтобы и ты так считала. И я теперь подумал: может быть, ты втайне от меня бодаешься с государством? Жаль, забыл хорошее местное слово, забыл спросить о нем у Панюкова… — Гера внезапно вспомнил это слово и рассмеялся радостно, стер все после подумал и вместо стертого вписал: — Может, ты втайне от меня брухаешься, как здесь в народе говорят, с государством? Ты у меня — подпольщица и городская партизанка или что-то в этом роде? Что ж, это извиняет твою скрытность. И объясняет мне твою потребность таскаться по Москве с бирюльками. И, как теперь я понимаю, это и не бирюльки вовсе, а прикрытие. И все же, пусть ты все скрываешь от меня, чтобы, допустим, уберечь меня — лучше б сказала мне про все как есть. Если, конечно, твои вожди тебе не запрещают. А если запрещают говорить — скажи им обо мне и объясни. Они должны понять…»
Гера пусть смутно, но болезненно вообразил себе этих угрюмых молодых вождей, возненавидел их всей силой своей ревности, решительно выделил и стер все, что успел записать о них и об их предполагаемой организации, и ему сразу стало до того легко, словно простым касанием клавиш он удалил и саму организацию, и ее вождей, как если бы вожди и их организация до той секунды впрямь существовали.
Тьма за окном словно подернулась пеплом, серым и сырым, сквозь этот пепел замигали первые искры рассвета. Гера захлопнул ноутбук, уронил на него голову и мгновенно уснул. Рассвет в полной силе своей разбудил его. Гера выбрался из-за стола, задернул занавеску на окне, добрался до кровати и упал на нее лицом вниз; последнее, что он услышал, прежде чем вновь уснуть, было негромкое мычание коровы.