Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
— А теперь стоп, и слушать меня… — начал Игонин, но вдруг прервал себя и, обернувшись, недовольно посмотрел на Геру.
— Иди к себе и отдыхай, — сказал Гере Панюков, и Гера с радостью подчинился.
Дома он сразу сел за стол и привел в действие компьютер. Покуда ждал, когда экран засветится и отзвучит приветственная музычка, и замерцает синим на экране Рабочий стол, и засияет на столе лицо Татьяны, со всех сторон обсыпанное желтыми и бело-голубыми ярлыками файлов, слух неохотно и привычно ловил залетавшие с улицы голоса:
— Я думал, довезешь. — Гера легко узнал голос Панюкова. — Мы ж все поместимся.
— Допилюкаете, — вальяжно отозвался голос Игонина, — тут пилюкать
Хлопнула дверь автомобиля. Вспыхнул экран сияющим лицом Татьяны. Автомобиль, заныв, отъехал. Кто-то сказал громко и с яростью:
— Вот сука, плеть, даже авансика не дал.
— Да ладно, сам ты сука, — послышался ответ, негромкий и спокойный, — и чем ругаться на него, лучше канистру не забудь…
Все за окном куда-то зашагали тяжело, шаги вразброд стали стихать вдали, и, наконец, настала тишина.
Гера открыл «Трепотню» и коснулся клавиш.
«Ну, вот и тихо. Мой Панюков с другими мужиками отправился (попилюкал, как они тут говорят) пилить дрова, и мы одни. Будем трепаться о нашем разговоре. Не знаю, как тебе, а мне почудилось, будто нас слушает весь пытавинский телефонный узел. Я у себя в Селихнове на почте абсолютно точно слышал в трубке не одно только твое дыхание, но и как дышат все эти неведомые тетки. Я слышал их придыхания. И ничего. Пусть слушают и дышат, пусть придыхают и завидуют. Кстати, и почтальонша. Она, правда, выходила с почты и даже говорила мне: „Я тут схожу, а ты тут присмотри“, — но ведь и возвращалась, и не раз, и шастала туда-сюда мимо кабинки, где я заперся с тобой — короче, я уверен, почтальонша тоже нас подслушивала. И было что им всем послушать, было что подслушивать, особенно когда ты мне напомнила о Фландрии, о нашем первом расставании: „Опять все то же, — ты сказала, — опять ты где-то там, на воздухе, а я тоскую в этой чертовой Москве“».
Гера убрал пальцы с клавиш, перечитал, что натрепалось, и, прежде чем продолжить трепотню, вызвал в памяти охряные и желтые, округлые, словно остриженные наголо осенние фламандские поля, зеленые холмы недалеко от Лилля, на невидимой с недавних пор франко-бельгийской границе, стальные и бетонные форты пятнадцатого года, уставившиеся с холмов в поля прищуром черных пустых амбразур, доты последней мировой, доки Дюнкерка, громовые порывы ветра в Остенде, высоко над морем, близ берега на удивление спокойным, зато вдали, у горизонта, легко качающим из стороны в сторону гигантские стальные поплавки нефтедобывающих платформ.
В избе меж тем стемнело. Гера попробовал во тьме припомнить Гент и Брюгге, но Гент и Брюгге были пестрым крошевом деталей, настолько прихотливых, что память, не умея с ними справиться, вновь отступила к Северному морю, к просторным и простым полям, к холмам, крутым и грубым. В доме стояла духота; клонило в сон; Гера открыл окно. В дом хлынул темный воздух, обдал лицо холодноватой ночной сыростью, вместе с ознобом вызвал тягостное чувство непрестанной, неостановимой катастрофы. Оно дало о себе знать на почте, когда Татьяна помянула воздух, встревожило на миг и потеснилось, уступив место счастью, но воздух Сагачей, хоть он и вовсе ни при чем, восстановил это несчастливое чувство в его правах. «Но почему? — спросил себя с тоскою Гера и сам себе насмешливо ответил: — А потому что „Воздух Ипра“».
Так он хотел назвать статью об Ипре, бельгийском городке среди полей, о тамошнем музее первой газовой атаки, о первом в мировой истории боевом применении оружия массового поражения, с тех пор известного под именем «иприт».
«Воздух Ипра». Татьяна от названия была в восторге; ждала готовую статью: сначала торопила в нетерпении прочесть, после, наскучив, просто спрашивала, как статья движется, потом и вовсе перестала о статье напоминать.
Гера статью не написал; одно название осталось. Поездка с группой по маршруту Лилль — Дюнкерк — Остенде — Брюгге, с заездами в Гент и в Ипр, которою он был премирован за второе место в конкурсе студенческих работ, случилась в ноябре, в третьем семестре, а в декабре жизнь покатилась в никуда.
Декабрьским кромешным утром, в семь утра, был звонок из преисподней. Ошеломленные родители отправились туда опознавать тело Максима. Едва они уехали, пришла Татьяна, откуда — не сказала, и почему так рано — промолчала. Легла рядышком с Герой одетая, даже не скинув куртку, лишь сапоги сняв, попросила: «Только не трогай меня, пожалуйста», — и больше ничего не говорила, лежала молча. Потом, минут примерно через двадцать, приподнялась, поцеловала Геру в лоб, сказала: «Не провожай меня; спи дальше», — и ушла.
Нескоро рассвело; вернулись родители, и к радости и к ужасу своему не опознавшие Максима в чужом трупе. Отец, сбросив пальто под ноги, ходил по комнате из угла в угол, вбивая каблуки в паркет и матерясь так, как Гере никогда не доводилось слышать от него. Мать закрылась в кухне, ее трясло. Гера пришел и, заварив, налил ей чаю — схватив зубами края чашки, мать долго не могла зубы разжать, и Гере, пока он отнимал у нее чашку, было не до новых, испугавших его мыслей о Татьяне. Мать все же успокоилась, выпила чай, и сразу, как сидела за кухонным столом, так за ним и уснула. Гере пришлось, не тормоша, поднять ее со стула и отвести в спальню досыпать.
Притих отец; мать спала; тут уж пугающие мысли о Татьяне, дождавшись своей очереди, взяли свое, измучили, не отпускали Геру до следующего дня, когда Татьяна позвонила, и он с нею встретился, потом пошли к ней на Лесную, и на Лесной все было хорошо.
Все было даже лучше, чем вначале, но всякий раз теперь, как только Гера оставался сам с собой наедине, в метро, в такси, в толпе, на лекции, в читальном зале, новые мысли о Татьяне вламывались в мозг, располагались в нем, как дачные грабители в холодном доме, крушили все, что попадалось под руку, громили, жгли, глумливым хороводом кружили вокруг того декабрьского утра: «Откуда и зачем ты приходила ко мне в такую рань и почему ты попросила тебя не трогать? — я бы и сам тебя не тронул, может быть. — И следом, по тому же кругу: — Что я вообще знаю о тебе? — И дальше, неостановимо: — Вот тебя не было со мной три дня, а ты и трубку не брала, и заблокировала свою мобилу, и не сочла нужным рассказать потом, как ты провела эти три дня!..». Но ведь, бывало, и рассказывала: что ездила, к примеру, в Гусь-Хрустальный за товаром — не просто этим Геру утешая, но вызывая всплеск надежды, короткий, впрочем, как и всякий всплеск.
Татьяна была, по ее собственному слову, коробейницей и, сколько Гера знал ее, таскала по Москве какой-нибудь диковинный товар: то сковородки из целебной стали, то разные буддийские трещотки, способные распугивать дурные сны; шаманские варганы, чьи звуки промывают кармы, ауры и воздух; дудки, бубенчики и колокольцы; соломенных славянских кукол и ломкие безделки из гусь-хрустального стекла; при этом никакой товар не увлекал ее надолго: так, молодящими медовыми сиропами Татьяна торговала не дольше двух недель, а отшелушивающим мылом из гречихи — всего лишь месяц, нигде и ни на чем навара не наваривая; куда важнее, чем навар, была для нее необходимость таскаться по Москве с утра до вечера и временами путешествовать, допустим, в Гусь-Хрустальный за стеклянными статуэтками или, допустим, за трещотками в Тыву, а то и в белорусское Полесье, чтобы оттуда завезти в Москву соломенных Коляд и Параскев-Пятниц.