Крестьянин и тинейджер (сборник)
Шрифт:
— И что ваш полимер? — нетерпеливо перебил Гера.
— А, полимер… — вздохнул старик. — А полимер — никак. Кончилась биохимия, настала история — и кто ее выдумал на нашу голову? Нет, нет, ты не подумай, я был рад, и не жалею, что был рад и подхватил порыв восьмидесятых. Я думал: будет, что и было, но уже без вертухаев, без вранья и без стыда за свою страну… И потерял все, даже страну. Вокруг вранье и вертухаи, один лишь стыд пропал куда-то… И это бы случилось в любом случае. Не понимал я этого тогда, но это ничего, не стыдно. Неведение — не есть неправота. Отсутствие предвидения — дело досадное, но и обычное, оно не есть неправота. По крайней мере, мы тогда повели себя как люди. Как люди,
— В файлах, — поправил Гера.
— В файлах записана ваша судьба, — неприятно смеясь, возразил старик, — наша — еще в книгах. Там, в книгах, она и останется. А ваша: шлеп по клавише — и нету файла, как и не было. Шлеп, шлеп — и нету ничего, как будто ничего и не было.
— Куда же мы все денемся? — спросил Гера, с веселой злостью предугадывая ответ.
Старик оглядел издалека стойку буфета и, не ответив Гере, уверенно сказал:
— Я что-то голоден.
Гера покорно встал, подошел к стойке, заказал две порции сосисок и подождал, пока буфетчица согреет их в микроволновой печке.
— Ассортимент здесь небольшой, — сказал Гера как будто с сожалением и поставил на столик тарелки с сосисками. Опять спросил: — Куда же мы все денемся?
Старик съел сосиску, поморщился, запил сосиску пивом и проговорил:
— Куда, куда. Рассеетесь вы по миру…
— А я и это слышал, — с усмешкой перебил старика Гера. — Вы это — о тех, кто и сегодня верит в слово, в смыслы, в ценности. О традиционной интеллигенции, которая вся оказалась в положении средневековых евреев. Гонима отовсюду и всеми презираема. Народ священников, который будет рассеян по миру…
Старик глядел на Геру сквозь желтые очки со злым, нетерпеливым изумлением. Потом легонько хлопнул по столику ладонью:
— Она неверно поняла меня, совсем не так, как я ей говорил. Я говорил про всех. Вообще про всех, кто здесь еще живет. Даже про тех, у кого во рту всего пять слов, да и те матерные. Все мы рассеемся по миру в наказание за то, что предали мечту о воле, правде и добре. Мечту, которой мы дышали, даже когда нигде у нас не было воздуха. Мечту, что вот настанет воля, и вот тогда добро, которое, как нам всегда казалось, таилось в нас всегда, и только виду своего не всякий раз показывало — всем явится и запылает купиной, не только нас одних — весь мир согреет.
— Неопалимой купиной, — поправил бритый наголо спортивный парень, отходя от стойки с кружкой пива. Мелкие капли пота и воды, вытягиваясь, струились с его широкой шеи на живот, обвернутый зеленой простыней.
— Ну да, — сказал старик, разводя руками — ну разумеется, неопалимой, какой же еще.
— Я служу в Первом Неопалимовском переулке, поэтому я знаю, — пояснил парень добродушно и пошел за дальний столик у темного окна.
— Да, все мы рассеемся. Но те, кого ты тут назвал интеллигенцией, рассеются, как древние евреи, и станут, так сказать, священниками. Упрямыми священниками своей интеллигентской веры, гонимой отовсюду. А прочие — те будут ассирийцами.
— Но ассирийцы тут причем? — с рассеянной досадой спросил Гера.
— Один айсор — а мы так звали ассирийцев — однажды чистил мне ботинки у Белорусского вокзала. Они все чистили ботинки, и я не знаю, где они сейчас: давно хожу в кроссовках… Он чистил мне ботинки в начале января восьмидесятого. Он смотрит на мои ботинки, глаза не поднимает на меня, и тихо говорит мне: «Знаете, была такая великая страна Ассирия». Я говорю: «Конечно, знаю. Читаем, говорю, интересуемся». Он щеткою елозит по моим ботинкам и говорит: «Эта великая Ассирия со всеми воевала, бодалась, ссорилась и грабила, и не желала знать других занятий. И где теперь Ассирия — и где мы, ассирийцы?.. Ассирия исчезла, а мы чистим вам ботинки. Вы понимаете, о чем я говорю?..». Еще б мне было не понять: мы перед самым Новым годом вляпались в Афганистан.
— То есть айсор был прав, когда вам намекал? — рассеянно спросил Гера.
— Я долго думал: он неправ. Я даже и пять лет назад все думал: он неправ. Теперь я убежден: он прав, — сказал старик, потом продолжил тихо, почти шепотом: — Все тешим и дурим себя какой-то своей избранностью, — а сами предали свое дыхание за право ничего не уметь, никого не любить, за право всем рвать пасть, а в целом говоря — за похвальбу, за небольшой… за неширокий ассортимент сосисок с соей, плеть.
Гера устал. Он молча допивал свое пиво. Старик, доев сосиски, разглядывал на свет остатки пива в своей кружке. В буфете, кроме парня из Неопалимовского переулка и его двух приятелей, больше не оставалось голых. Все, кроме них, были уже одеты; неторопливо доедали борщ, сосиски и допивали водку. Буфетчица сказала:
— Поторопитесь, господа, мы закрываемся. Вам всем осталось пять минут.
Остатки голых встали и, не выпуская из рук кружек, пошли прочь из буфета — одеваться.
А Гера с облегчением подумал, что вот пройдет всего лишь пять минут, и этот жалкий, этот много, путано и непонятно говорящий, многозначительный старик навсегда исчезнет из его жизни.
Старик не умолкал:
— Мир, ради которого я жил — я говорю обо всем самом дорогом, что со мной случилось в жизни, но еще больше о том мире, о котором я читал, мечтал и думал, для которого работал, а иногда и рисковал — он кончился нам в наказание. И все, что от него осталось — это какой-то пошлый, неумелый сериал, мыльная опера — мне остается только досмотреть ее, сколько успею досмотреть… Надеюсь, ты не думаешь, что я — о телевидении. Телевизор вообще смотреть нельзя, он — дрянь, позор, порабощение и свинство. В том новом, лучшем мире, который вылупится и произрастет на нашем перегное, телевизор будет запрещен, как нынче под запретом героин… Так вот, я — не о том, что в телевизоре, я обо всем, что еще копошится вокруг. Я этот сериал не понимаю, мне не дали ключа для понимания. Я ничего уже не понимаю. Я этих слов не понимаю. Я этих доводов не понимаю. Я логики поступков этих ни хрена не понимаю. И мне, Герасим, чтобы досматривать и понимать, нужен переводчик. Не просто переводчик, который может все перевести и объяснить, но переводчик, которому не безразлично продолжение сериала, и переводчик, который дорог мне. Ты понимаешь, я о Тане говорю. Так что прости старика.
— И не подумаю, — глухо произнес Гера.
— Вот-вот, — сказал старик печально. — Вот на кого придется мне оставить Танечку… И чем с таким неопытным умом ты ей поможешь? Что ей подскажешь в трудную минуту? Что сможешь посоветовать? О чем ты с ней поговоришь?.. Когда об этом думаю, я просто цепенею. И не хочу — а цепенею.
Буфетчица, в последний раз предупреждая о закрытии, погасила свет. В наставшей полной темноте раздался невеселый смех и недовольное, но и не злобное ворчание. Через минуту свет вспыхнул вновь.
Над столиком, за спиной старика, стояла Татьяна — в легкой куртке поверх футболки и в наглухо темных очках. Гера никогда ее в них не видел.
Татьяна сумрачно сказала:
— Все, на сегодня хватит.
Гера и старик послушно встали из-за столика и следом за Татьяной вышли из буфета.
На темной Селезневской, нисколько не таясь от старика, Татьяна попеняла Гере:
— Зачем ты ему брал пиво? Не говори мне только, что он — сам.
Она достала из кармана курточки ключи и протянула старику: