Крестьянское восстание
Шрифт:
– С богом! За старую правду! – кричит командир. Но его сражает пуля, он падает на колени, и десяток ножей вонзается в его геройскую грудь. Ни один из его товарищей не остался в живых. Все полегли перед пылающим домом, подле своего командира.
Турн побледнел. Воздух содрогается от дикого рева. Люди озверели. Эх, всадники гонят крестьян в Саву! А ускоки? Барабан бьет сбор. Но они не обращают внимания, они заняты другим делом. Горе тебе: если у тебя был дом – он сгорел; была скотина – зарезана; был ребенок – задушен, горе тебе, если у тебя была жена…
Полдень давно миновал. На колокольне рыдает колокол. Что это – «Ave Maria»? Набат? Похоронный перезвон? Спустилась ночь. А воины все рыскают по местечку, как волки в поисках добычи, выволакивая из домов перепуганных женщин. Вот среди
– Погодите, собаки! – кричит им Турн. – За каждую каплю благородной крови Ласера по одной собачьей крестьянской голове!
Медленно текут у них слезы по лицу, медленно течет по снежной равнине Сава и уносит сотни мертвых хорватов, уносит их назад, домой. Не к матерям ли, к женам, к детям?
Господин Турн собрал войско перед церковью.
– Вождей этой крестьянской сволочи, – сказал он Матяшу, – пошлите завтра под крепкой стражей в Любляну. Вы останетесь здесь со стрелками, а я чем свет пойду с остальным войском на помощь вдове бана в Хорватию. Да, погодите, – добавил подполковник, – надо отметить дома, которые были против нас. Каждому хозяину отрезать нос и левое ухо, и пусть носят это клеймо на страх другим.
Сквозь мглу виднеются костры, вокруг них сидят хорватские пехотинцы, краньские; они пьют, поют, пляшут коло. Можно подумать, что Иванов день. В глубокой тьме раздается страшный крик несчастных пленников, которым нож ускоков ставит кровавое клеймо. А над багряным пламенем, над снежной пустыней вьется черный ворон и каркает: «Эй, старая правда! Эй, свобода, где же ты? Под чужим государем, за чужого государя хорват убивает хорвата, словенец – словенца, брат – брата! Эй, радуйся, черный ворон! Тебе досталось их сердце! Ты будешь пить их черные очи!»
34
7 февраля 1573 года, когда на колокольне церкви св. Краля пробило полдень, крупные отряды всадников вступали в мирный Загреб, где и так уже кишела пехота бана.
Впереди отряда, на белом коне, в латах и железном шлеме, на котором качался пучок белых и синих перьев, гарцевал господин Гашпар Алапич, ставший после смерти Фране Слуньского наместником бана. Он был бледен, утомлен, конь и оружие его были в грязи; всадники его также устали, а кони измучены. За наместником беспорядочной массой трусили вольные крестьяне Барбары Эрдеди в синем, зеленые копьеносцы под знаменем Зринского и туропольские дворяне; последний отряд гнал перед собой толпу босых, бледных и оборванных крестьян, связанных веревкой. Всадники петринской дорогой доехали до площади Хармицы и выстроились здесь, связанных же крестьян епископская стража повела во дворец епископа. Только что Алапич собрался сделать перекличку, как от ворот Капитула подскакал капитан банских гусар Ладислав Пловдин и, приветствуя Алапича, сказал:
– Вельможный господин! Благородный господин бан, узнав, что вы прибыли, просит вас немедленно к себе во дворец.
– Хорошо, господин Ладислав. Я сейчас поеду за вами, – ответил лениво Алапич; потом крикнул строгим голосом: – Молодцы! Подождите здесь, покуда не придет приказ от господина бана, – и, пришпорив коня, понесся к воротам Капитула.
В зале епископского дворца, во главе длинного стола, сидел мрачный и задумчивый епископ Драшкович и перебирал письма. Ему что-то оживленно рассказывали подбан, нотарий Петричевич и великий жупан загребский и вараждинский. Кругом стояли капитаны харамий, командиры банских гусар и усатые главари ускокских отрядов. Когда на пороге зазвенели шпоры маленького Гашпара, все оживились, а епископ поднялся и, шагнув навстречу вошедшему Алапичу, протянул ему обе руки.
– Ave, рыцарь Шиклоша и Керестинца! – приветствовал его епископ. – Благодарю вас,
– Видит бог, устал, – ответил Алапич, кланяясь, снял шлем п отер пот со лба. – И не удивительно, reverendissime, – продолжал он, садясь рядом с баном, – если вчерашний день и не отмечен в календаре, то, ей-ей, он все-таки был красный.
– Рассказывайте! – сказал епископ. – Впрочем, нет, пойдемте ко мне. А вы, господа, ждите здесь моих дальнейших приказаний.
В комнате бана Гашо скинул латы и оружие, сел около печки и, в то время как Драшкович, по своему обыкновению, шагал взад и вперед, начал, положив ногу на ногу, свой рассказ:
– Тут дело нешуточное, reverendissime; во всех краях мужичье кипит, как в котле. И идет на нас. Расскажу вам вкратце. Окич, Самобор, Ястребарское, Керестинец и драганичане поднялись против моей сестры в тот самый момент, когда брдовчане перешли Сутлу. Эта весть была как гром средь ясного неба. Сестра старалась успокоить кметов. Безуспешно. Она умоляла Турна прислать ей из Жумберака ускоков, но тот ответил, что они ему самому нужны и что сами они ненадежны. Собаки кметы подожгли также Керестинец. Их собралось около двух тысяч, и они должны были идти в Ускокские горы и дальше в Краньскую. Тогда я поплевал на руки, собрал туропольпев, свободных крестьян моей сестры, занял у господина Зринского всадников и – в дорогу. Все оказалось легче, чем я предполагал. Во-первых, у этой сволочи было мало ружей, а во-вторых, мне помогло предательство. Ко мне из Краньской явился некий метличанин Никола Дорочич и раскрыл все их планы. У него в крестьянском войске был знакомый командир. Никола. Его-то и купил мой кошелек, а крестьяне на него чуть не богу молились. Никола и убедил их не идти в горы, а пойти равниной через Самобор в Краньскую. Я же распустил слух, что иду на Ястребарское, а сам расположил войска в лесу под Керестинцом. И вот вчера на заре, когда мужики проходили там беспечно толпами, как муравьи, мои всадники, reverendissime, бросились на них, как черти, и ударили по скотам спереди и с тыла. Три часа мы молотили – вся равнина была покрыта трупами. Шестьсот человек полегло, но и нам это обошлось не дешево, потому что кметы злы, как собаки. Потом я пошел в Мокрицы, где встретил Турна, который позавчера разбил бунтовщиков под Кршко. Он спешил нам на помощь, но мы в ней больше не нуждались.
– А Грегорианец? – спросил епископ.
– Сидит в каше, которую сам заварил и сам же в ней ошпарился. Раньше был, как бешеная собака, а теперь виляет хвостом, как сука.
– Злодей! Он обагрил кровью королевство. А ускоки?
– Теперь успокоились. Они уже были готовы присоединиться к крестьянам. Но Турн подоспел вовремя. Бросил им в пасть несколько кошельков с цехинами, захватил вождя восстания – Ножину, названого брата Илии, повесил троих ускоков и приказал расстрелять одного попа; и теперь ускоки ему верны. Но с этой чертовской историей еще не покончено. Надо бояться за Ново-Место, Метлику и Озале. Все пылает до самого Целя. Штирийские и краньские бароны дрожат, как в лихорадке. Крас и Горенское волнуются, зараза проникла также в Каринтию. Горенские, триестские и каринтийские дворяне вербуют войска, а в Краньской и Штирип ополчение уже стоит под оружием.
– Знаю, – сказал сердито епископ, – мне писали штирийцы, а также император и эрцгерцог Карл. Укоряют меня в бездействии. Видит бог, с меня довольно этого банства! Сколько раз я писал, чтоб суд убрал Тахи, эту язву нашего королевства, виновника всего этого кровопролития. И разве мы не посылали Кеглевича и Брзая к королю, прося помощи против крестьян? И все безуспешно. Я умолял генералов Вида Халека и Ауершперга прислать нам пограничников. «Не можем, – отвечают, – без приказа императора». А приказ не приходит, и мне сдается, что немцы были бы довольны, если б крестьяне нас побили. И выходит, что виноват я! Но слушайте дальше! Теперь, когда льется столько невинной крови, когда все королевство пылает, когда восстание разлилось до Вараждина и Крижевцев, в такое-то время я получаю письмо от императора: ввести госпожу Хенинг во владение половиной Суседа и постараться убедить Тахи отдать другую половину за деньги. Неужели для этого нужно было девять лет?