Критическая Масса, 2006, № 3
Шрифт:
Автор не один раз подчеркивает, что “История историка” — это свидетельство не столько о нем самом, сколько о его времени, его науке, людях, которые ее творили и — он делает на этом особый акцент — переменах, которые в этой науке произошли на исходе XX века (с. 10, 146 и др.). Но если все же попытаться как-то определить жанр “Истории историка”, то это будет скорее “автобиография”, чем “мемуары”. Главные сюжеты этой истории — труды автора, его книги и их судьбы, новые исследовательские темы, изменения в его представлениях на историческую науку, преодоление разного рода преград, отстаивание правоты собственных профессиональных позиций. Помимо этих сюжетов он подробно останавливается на поворотах в своей профессиональной судьбе — на шестнадцатилетней “ссылке” в Тверь (так он называет свое преподавание в Калининском педагогическом институте); трудностях поступления на работу сначала в Институт философии, а затем в Институт истории АН СССР; обсуждении его книги “Проблемы генезиса феодализма
Фигура автора — безусловно, самое интересное в воспоминаниях историка. Невозможно не задаться вопросом: как в условиях советской действительности и доминирования ортодоксального марксизма в историографии мог возникнуть “феномен Гуревича”? В книге приводятся любопытные свидетельства “поворота”, “внутренней перестройки”, “реконструкции” своей профессиональной деятельности (от историка-аграрника к историку ментальностей и от марксистско-позитивистской к историко-антропологической методологии) и размышления о причинах этих перемен. Автор относит к важнейшим из этих причин воздействие исследовательского материала (вначале англосаксонских памятников, а затем раннесредневековых скандинавских, раскрывших историку новые горизонты понимания жизни людей раннего Средневековья — с. 64, 224) и изменения социально-политической жизни в стране после смерти Сталина, складывание атмосферы относительного свободомыслия (с. 70). Потребность поиска новых подходов к историческому исследованию, свободных от схем марксистской ортодоксии, приводит историка к теоретическим исканиям, и прежде всего к необходимости знакомства с западной философской и социологической мыслью. Он говорит в этой связи об освоении им в годы “оттепели” наследия Макса Вебера и трудностях выработки своего пути (с. 110), важной роли, которую сыграли в его профессиональном становлении работы филологов-скандинавистов, отмеченные большей свободой и широтой взглядов (с. 67), но особенно подробно — о влиянии на его собственную “реконструкцию” работ французских историков “Школы Анналов” (с. 224).
Способность воспринять новое, считает Гуревич, сыграла в его профессиональной судьбе огромную роль. “Я счастливчик, — говорит он, — потому что, когда мы здесь, как слепые котята, искали свои пути, своевременно прислушался к тому новому, что рождалось в трудах ведущих историков на Западе” (с. 117). И с сожалением добавляет, что для советских историков этот “революционный поворот в мировой историографии” (именно так оценивает автор вклад “Школы Анналов” в ее развитие) остался незамеченным (с. 112). Впрочем, автор отмечает, что открывшееся ему новое видение исторической науки не было слепым подражанием подходам его французских коллег: просто каким-то образом (в значительной мере, как он считает, интуитивно) ему удалось самостоятельно выйти на сходные позиции. И когда выходили новые книги Жака Ле Гоффа, он находил в них подтверждение собственным взглядам (с. 222).
В автобиографии историка последовательно проводится мысль о том, что открытие им своего пути в науке и его вклад в изучение европейского Средневековья стали возможными также в силу некоторых его личных качеств. Об этих качествах прямо или косвенно, но в любом случае достаточно определенно говорится в книге. Необыкновенная смелость в науке (революционные для советской историографии подходы и поражающие своей оригинальностью и новизной вопросы к источникам) и необычайная осторожность в повседневной жизни (тайные писания книг — о своей текущей работе он говорил только самым близким друзьям, опасения, что его телефон прослушивается во время бесед с зарубежными коллегами и др.), упрямство в реализации поставленных целей, развитая интуиция, позволившая почувствовать то, что он называет “болевым нервом” современной историографии. Но все же главные качества — это непреклонная воля и бескомпромиссность в науке. Без них, считает Гуревич, историку никогда не создать ничего значительного. “Ум никому не помешал, — отмечает он, — но главное для человека — его характер, и как раз на этом споткнулись очень многие”. И дальше: “Трусость, приспособленчество приходилось встречать часто. И те, кто выдержал испытание, скорее могли создать что-то полезное ценное, даже при средних способностях” (с. 147).
К какому, однако, результату привела эта перестройка? В чем состоит выработанное Гуревичем новое видение исторической науки и новых задач медиевиста? В книге дается ответ на этот вопрос в виде наметок научного credo автора, программы обновления исторического знания, к которой он пришел к началу 1970-х и которой с тех пор неуклонно следовал.
Сам он обозначает свой путь в науке, используя знаменитую метафору Люсьена Февра — “бои за историю” (les combats pour l’histoire) (с. 281). И читателю воспоминаний не раз дается понять, что выработка этого нового видения истории, и особенно его воплощение в книгах и статьях, происходило вовсе не в хрустальном замке “чистой науки”. Скорее, наоборот — в постоянной борьбе с окружающими социальными условиями, советской бюрократией, власть имущими недругами,
Рассказ о “боях за историю” тесно переплетается в книге с тем, что можно обозначить как “бои за память”, ибо важнейшей ее задачей автор видит сохранение памяти о советском прошлом российской медиевистики. Он не раз подчеркивает важность этой своей задачи, говорит об острой необходимости рассказать, “как это было”, показать, чем и как она жила на протяжении полувека, какими были ее виднейшие представители не только в профессиональном, но и в человеческом плане. И в постскриптуме к книге призывает передать эту память новым поколениям историков своих сверстников, “сохранивших честную память о том, что нам повелось испытать” (с. 281)1.
Автор не раз делает оговорки, что его видение прошлого неизбежно неполно и в определенной мере субъективно (с. 10 и др.). Но одновременно с этим настойчиво убеждает читателя в “правильности” своего видения этого прошлого, правоте своих оценок происходивших в нем событий и людей, с которыми ему довелось встречаться. Гуревич не пытается избежать этих оценок, даже, наоборот, считает своим долгом их давать, причем порой достаточно суровые. Едва ли следует останавливаться на них — обсуждение профессиональных и нравственных качеств коллег автора не входят в задачи настоящей рецензии. Вместо этого попытаемся обозначить характерные общие черты послевоенной советской медиевистики, воссозданные в книге.
Гуревич особенно подробно останавливается тут на нескольких моментах. Он свидетельствует о доминировании в аграрной истории средневековой Европы марксистских схем, выход за которые был “чреват всякого рода невзгодами” (с. 39) и, соответственно, об узости, ограниченности взглядов историков этого времени. О господстве сциентистских подходов и статистических методов, уверенности в том, что “история является наукой в той степени, в какой она может овладеть числом и мерой, прибегнуть помощи точных наук и прежде всего математики” (с. 17). Много внимания уделяется автором социально-политическому контексту, в котором жила советская медиевистика. В особенности болезненной смене поколений и разрушению научных школ в послевоенные годы, результатом чего стало “катастрофическое падение научного уровня исторических исследований, резкое сужение проблематики, культивирование цинизма и безнравственности в среде ученых” (с. 42). Гуревич обозначает два пути, по его мнению, “в значительной степени определявших состояние советской исторической науки”. Первый — “уход” в узкую специализацию (“внутреннюю эмиграцию”), позволявший избегать обобщений, а потому и обвинений идеологического характера. Второй — самоцензура, поиск компромиссов, использование в работах намеков и иносказаний (с. 96).
“История историка” — это не только книга о “боях за историю” и “боях за память” Арона Гуревича, но и книга подведения жизненных итогов. Что же говорит об этих итогах автор? Какими они ему видятся? Очевидно, что неоднозначными. С одной стороны — всемирное признание научных заслуг и широчайшая известность его трудов и его видения истории, с другой (об этом многое прочитывается между строк) — неоцененность ученого “в своем отечестве”. Он никогда не преподавал на истфаке родного МГУ, не получил возможности создать свою “школу”, не был удостоен высоких российских академических званий и должностей. Эта тема неполной реализации своих возможностей в силу враждебных обстоятельств ясно прослеживается в книге. И все же в “Истории историка” ее автор — несмотря на многочисленные трудности и потери — предстает победителем: читатель видит, что ему удалось воплотить большую часть задуманной жизненной программы, внести значительный вклад в мировую медиевистику, открыть советскому читателю “Школу Анналов” и “историческую антропологию”, создать работы, ставшие известными всему миру.
Когда закрываешь прочитанную книгу воспоминаний, в сознании невольно вырисовывается образ автора, и тогда бывает трудно обойтись без каких-то аналогий, параллелей, ассоциаций. Пишущий эту рецензию не является исключением. В его сознании невольно возникла фигура Петра Абеляра, автора “Истории моих бедствий”. Такую странную аналогию можно, конечно, легко оспорить как сомнительную или даже вовсе надуманную. Но разве это не Абеляр, “неукрощенный единорог”, грозящий своим противникам, вдруг появляется в самом конце “Истории историка”? Я еще не сказал всю правду о прошлом, бросает он на последних страницах своему читателю, но обязательно скажу, если будет такая возможность: “я не исключаю того, что, если судьба дарует мне еще силы и время, я зафиксирую свою historia arcana и в ней кое-кому не поздоровится” (с. 281).