Крона для Арнштейна
Шрифт:
Кац сторонится соучеников, хотя ему не следовало бы этого делать: к нему хорошо относятся и, когда географ вызывает его, все за него болеют. Зато Арнштейн бледнеет, худеет, чахнет, день ото дня делается все более поникшим и жалким. Географ его будто ощипывает, сдирает с него кожу, прижимает к земле и медленно-медленно душит.
Или это только мои глупые, бессмысленные фантазии?
В тот день, когда я видел генерала и допил малиновый сок, произошла ужасная вещь.
Коломаз собирал с нас деньги на кино. Некоторые ему заплатили еще перед первым уроком, но таких было немного — всего несколько человек… Платили ему на первой переменке и на большой, в десять часов. В одиннадцать он должен был сдать деньги в учительскую, чтобы потом все пошли в кино. Он действительно собрал к одиннадцати все деньги, только один я не сдал, потому что забыл кошелек дома. А все из-за того, что рано утром папа уехал с полицейским,
Начался он с того, что она сказала, что папа уехал в министерство внутренних дел, а мама ушла к какому-то Кальводе купить мне материал на зимнее пальто, потому что на мне все горит. Я сказал, что сейчас семь часов, а магазины открываются в восемь, и что у меня еще хорошее зимнее пальто, и что до зимы далеко: ведь сейчас июнь, стоит жарища, я хожу в белых вельветовых шортах. И еще я сказал, чтобы она не рассказывала мне сказки. Она обиделась и ушла. Потом принесла мне кусок черствого хлеба и кофе с толстой противной пенкой, хотя знает, что я терпеть не могу пенку, и прошипела, что, мол, мама уехала к Кальводе, у которого есть магазин на Бетлемской в Старом Месте. Ведь скоро же будет война, к тому же на мне все горит. Значит, нельзя ждать. Говоря это, она тыкала чашкой мне в подбородок. Кофе в чашке расплескался, так что пенка прилипла к краю, а частично плавала в кофе, что было особенно отвратительно. Я возразил, что у Кальводы нет никакого магазина на Бетлемской, и вообще в Праге нет никакого Кальводы, который торговал бы тканями. И тут она страшно закричала, бросилась вон из комнаты и так хлопнула дверью, что у мамы в комнате упал со стены бабушкин портрет и в рамке разбилось стекло. Я побежал за Руженкой на кухню, но не успел еще ничего сказать, как она стала вопить, что людям скоро есть будет нечего, а я не желаю даже кофе, потому что я сластена и чересчур разборчив. Не знаю уж, что ее так взбеленило. Я сказал, что меня от этого тошнит и пусть она сама пьет эту пакость. Она закричала, что пойдет утопится сразу же у моста, вот только поставит обед. Потом села на стул и начала кричать, что ей надо было это сделать еще тогда, когда умерла бабушка, потому что, пока бабушка была жива, я ни за что не посмел бы так себя вести, и вообще все тогда было по-другому. И тут я понял, что она завирается, потому что давно знаю: бабушку она видеть не могла, так же как и папа. Когда бабушка приезжала к нам в гости, Руженка нервничала из-за нее почти так же, как из-за папы с тех пор, как к нам пришли иностранные войска, и поэтому я сказал, что вообще не буду есть. Тут она схватила кастрюльку, налила в нее воды и стала кипятить чай. Если я и чай пить не буду, она все скажет маме. Теперь я уже был уверен, что она просто путает меня. Вообще же Руженка никогда на меня не жалуется, и я на нее тоже. Я сказал, что чаю тоже не хочу, а пойду в буфет и съем что-нибудь приличное. Это переполнило чашу. Руженка начала бегать, греметь посудой, вопить, что с этой минуты она не скажет мне ни единого слова, и при этом продолжала браниться. Она бранилась и тогда, когда я, уже собравшись уходить, стоял на пороге, где я обычно вспоминаю, не забыл ли чего дома.
В классе, когда Коломаз обходил парты, обнаружилось, что у меня нет кошелька. Когда он в одиннадцать сказал мне, что ему надо непременно сдать деньги, и начал рыться у себя в карманах, не найдется ли какой-нибудь мелочи у него, Арнштейн, который видел это, подошел и сказал, что даст мне взаймы. Он заметил, что мне дал бы деньги мой сосед Брахтль, если бы находился здесь. Но поскольку тот отсутствует, деньги мне может одолжить он… И дал мне крону. Потому что как раз столько стоил билет в кино. Коломаз подхватил крону и помчался в учительскую, где его уже с нетерпением ожидали. Через несколько минут мы построились и пошли в кино.
Смотрели мы «Жизнь в луже воды», «Герман Геринг — летчик» и рисованный мультфильм-гротеск про обезьянособаку на трапеции. Все это, кроме обезьянособаки, не стоило выеденного яйца. Когда на экране всплывали и колыхались разные черные и белые пятна, кружочки, амебы и инфузории, я вдруг вспомнил, что дома кончился малиновый сок и никто со мной не разговаривает… Когда обезьянособака начала летать вниз головой и опять взлетать кверху, делать различные трюки и перевороты, я вспомнил, что скоро должна быть война и, может, именно поэтому со мной дома никто не разговаривает… Когда обезьянособака влезла на трапецию, я вспомнил, что Руженка, вообще говоря, единственная, кто со мной разговаривает, но зато она скоро совсем рехнется.
Это пришло мне в голову, когда обезьянособака начала метаться на трапеции, пищать и верещать, потому что по ее следу шли жандармы, которые хотели посадить ее в тюрьму за то, что она слонялась вечерами по улицам как беглянка. Они не знали, то ли это собака в обезьяньей шкуре, то ли обезьяна в собачьей. Вдруг среди этого верещанья перед моими глазами всплыло помещение тюрьмы с какой-то стеной, а в ушах у меня загремел знакомый голос: «Эти твои шатания вечерами по улицам… Пялишь глаза, треплешься, придумываешь чепуху всякую…» Я вдруг почувствовал себя таким же жалким и ничтожным,
— Какой дорогой я иду домой?.. — Я указал совсем не туда, к Старому Месту.
— Но и я там живу! — выговорил он. — Раз сегодня Брахтля нет, мы можем пойти вместе.
С портфелями под мышкой мы шли, обгоняя изнемогающих от жары людей, по тем сторонам улиц, на которые падала тень от высоких домов; противоположные стороны, открытые для лучей солнца, были почти пустынны. На перекрестках стояли загорелые регулировщики в летних белых кителях, они и руки-то особенно не поднимали, потому что сейчас, в полдень, движение замерло. Там и сям попадались люди в военной форме. Арнштейн грустно заметил, что им должно быть особенно жарко. «Вот бы генерала встретить, — подумалось мне, — или марширующих ребят. Может, и Арнштейн с удовольствием бы на них поглядел…» У вокзала толпился народ. Я потащил его за собой — поглядеть, что случилось. Мы увидели покосившийся фонарь, перед ним стояла немецкая машина. По-видимому, она врезалась в фонарный столб, но мы, к сожалению, опоздали. Человек, стоявший рядом с нами, тоже ничего не знал; он сказал, что только что сошел с трамвая. Полицейский стал нас разгонять… Чуть дальше стояла повозка с черепицей, около нее на мостовой лежала лошадь, а возница и другие люди пытались поставить ее на ноги. Я стал смотреть, удастся ли им поднять лошадь, и сказал, что она, наверное, упала от жары или, может, ей пить хочется. Возница, взглянув на меня, ответил, что это ему хочется пить. Ничего, мол, с ней не случилось, она всегда так падает… И в самом деле, через четверть часа лошадь была поставлена на ноги и потащила свой воз с черепицей. Это был исхудалый, чахлый, побитый коняга с черной челкой, падавшей на лоб. Полицейский сказал нам, чтобы мы проходили… Потом, когда мы переходили Карлову улицу, мне показалось, что за нами кто-то идет. Я обернулся, но увидел лишь осоловелые глаза, равнодушные лица. Когда мы миновали группку немецких ребят с портфелями, я немного замедлил шаг, чтобы послушать, о чем они говорят, но ничего не понял — они говорили на каком-то особом диалекте. Я спросил Арнштейна, он тоже не понял. Зато он сказал, что я обгорел и у меня облезет шкура. Но, когда он произнес слово «шкура», он вдруг опешил, как будто его коснулось привидение. Я взглянул на него: он тащил свой портфель, как исхудалый, жалкий, побитый коняга, черные волосы падали ему на лоб, и я внезапно вспомнил слова, которые говорит ему географ: «Чтобы спасти свою шкуру…» Сердце мое сжалось. Мне захотелось сказать Арнштейну что-нибудь хорошее. Но, как я ни ломал голову, никаких хороших слов не придумал. Вместо них в ушах моих раздалось громовое предостережение, произнесенное ледяным тоном, а за своей спиной я ощутил осоловелые глаза, равнодушные лица. «Каждому свое, — подумал я. — Тебе угрожает географ, а мне запрещено глазеть, трепаться, шататься и придумывать чепуху…» Мы шли молча с портфелями под мышкой и смотрели в землю.
Только когда мы дошли до Старого Места, Арнштейн встряхнул головой, чтобы отнкинуть волосы со лба, и сказал, что если я знаю, где он живет, то почему бы мне не зайти к ним, как в тот раз, когда я заходил к несчастному Кону. «Взглянуть на боксерскую грушу, которая свисает с потолка, — сказал он, — и на перчатки». Он меня приглашает, и я могу прийти и вечером.
— Вечером я не могу, отец меня убьет, — заметил я, но про себя прикинул, что поближе к вечеру мог бы прийти. Я никогда не примерял боксерские перчатки, да и он, наверное, тоже не много боксировал, но не в этом дело.
— Бетлемская, тринадцать, — сказал он унылым голосом, — это отсюда близко.
В эту минуту я вспомнил Руженку:
— Там есть магазин тканей Кальводы?
— Есть, около нашего бывшего мехового.
На углу у аптеки он простонал, что ему тут сворачивать.
— Я мог бы свернуть на предыдущей улице, где кафе «Рафарна», но сегодня я пойду здесь.
Потом он сказал, что если я пойду дальше, за аптеку, то выйду на маленькую площадь с колонной, а от той площади по Гадьей улице можно дойти до их дома. И он может показать мне Кальводу…
— Я хожу мимо «Рафарны» и вот здесь, за аптекой, когда иду из дому, — сказал он уныло, — а ты, верно, ходишь Штернберкскими садами, потому что так тебе ближе. И Брахтлю там ближе, — добавил он. — У нас дома грустно, — сказал он, когда мы в конце улицы увидели площадь с колонной, о которой он упоминал, — наверное, из-за меня. Но мне они ничего не говорят, будто меня и нет. Может быть, для того, чтобы я не пугался. Как ты думаешь? — И застонал: — Хоть бы уж как-нибудь образовалось с этой географией!