Крона для Арнштейна
Шрифт:
Мы были с ней одни-одинешеньки в этом мертвом, покинутом доме, и тут не знаю, что со мной случилось, но я ей все рассказал. Что я уже месяц не могу вернуть Арнштейну крону. Что сегодня я его встретил, а он даже на меня и смотреть не стал.
— Крону? — удивилась она. — Но это чепуха. Это же мелочь. — И велела мне на минутку закрыть глаза, она сбегает на кухню и принесет мне крону.
Мне пришлось объяснить ей, что крона у меня есть. Что я уже месяц хочу ее отдать… Она сказала, что это, значит, невозвращенный долг, но и в этом случае есть выход. Нужно опустить крону в почтовый ящик на дверях его квартиры…
— Будет война, — сказала она, — голод и нужда уже начались, цены растут. Эти деньги им понадобятся. Наверняка у них каждая крона на счету…
Отсюда вытекало, что мне надо туда идти. Еще она сказала:
— А я, наверное, пойду на железнодорожный переезд, — и махнула веником. Я увидел под совком черепки голубой вазы, висевшей у нас раньше в передней
В ту ночь я почти не спал. В голове вертелась одна-единственная мысль: «Завтра в полдень я туда пойду. Сразу же, как приду из школы». В темноте комнаты я представил себе солнце. Дом на Бетлемской, где будет светло, как во всяком другом доме. Я поднимусь по лестнице на второй или на третий этаж. Это я узнаю по табличкам. Подойду к их дверям и опущу крону в почтовый ящик. Хорошо, что она не металлическая. Металлическая звякнула бы, они открыли бы дверь, и я не успел бы убежать. Он сразу все узнает. И вечером, когда будет подсчитывать деньги, обомлеет. Обнаружит, что теперь все сходится. И веселый ляжет спать. Все будет в порядке… И внезапно солнце будто исчезло и осталась только темнота комнаты. Все будет в порядке.
Я долго раздумывал над тем, что произошло в этот день на улице. Как он шел. Как остановился, увидев меня, но пошел дальше, сделав вид, будто меня нет… Мне пришлось встать и зажечь лампу, чтобы избавиться от чувства беспокойства. Может, еще и для того, чтобы убедиться, что я вообще существую. Я доплелся до большого зеркала, полученного в наследство от бабушки…
Передо мной стоял мальчик, розовый в свете лампы, загорелый, худощавый, с довольно светлыми спутанными волосами, и серо-голубыми глазами смотрел мне в глаза, смотрел неуверенно и беспокойно, как если бы стоял перед судьей, хотя он стоял всего лишь передо мной. И мне от этого его взгляда сделалось не по себе. «Может, Арнштейн не хотел меня видеть именно из-за этого несчастного долга, — мелькнула у меня мысль, — чтобы я не подумал, что он хочет мне про него напомнить? Может, он застеснялся на улице? Может, если бы я подошел к нему сам…» И тут совершенно неожиданно я понял, что тогда на улице не сделал абсолютно ничего из того, ради чего, собственно, приходил. Что я там только стоял и таращился как изваяние, вместо того чтобы подойти к нему или хотя бы окликнуть его. Как еще это могло окончиться? Мне вдруг все стало ясно. Худощавый, светловолосый, загорелый мальчик, стоявший передо мной, перестал выглядеть неуверенно и уныло, уже не смотрел беспокойно и печально. Да, завтра в полдень я к ним пойду. К Арнштейнам. Как только возвращусь из школы и съем подгоревший обед. И у мальчишки, стоявшего передо мной, на губах на мгновение появилась плутовская усмешка. Я погасил лампу и снова улегся в постель. Когда я наконец уснул, мне приснился страшный сон. Как будто я одет в свои старые черные вельветовые шорты и белые подвернутые гольфы, какие я носил у бабушки в Австрии. Кроме того, на мне коричневая рубашка, которую я вообще в жизни не носил, и нож на боку, и я стучусь в какие-то двери, но мне никто не открывает. От волнения у меня перехватило дыхание. Кто-то подошел к дверям, загремел ключ. Но, когда я взялся за ручку, двери оказались запертыми…
А на другой день в школе нам сообщили страшную новость.
На другой день в школе нам сообщили, что Арпштейн и Кац, никогда не придут в класс. И после каникул не придут и до самой смерти не придут. Ибо Арнштейн и Кац, распоряжением господина имперского министра исключены навсегда…
Нам сказал это географ на своем уроке, едва войдя в класс и ступив на кафедру. Они, мол, не придут, и наше общение с ними будет наказываться. Жестоко наказываться.
Он сел за стол и поднял глаза, причем лицо его оставалось неподвижным, и сказал, что это будет правильно. С мерзавцами, которые будут с ними общаться, школа найдет, как поступить. Об этом побеспокоится и он лично. У великой армии, мол, достаточно револьверов, чтобы она могла пожертвовать патрон.
— Обратите ваше внимание, как она марширует по улице! Раз-два, раз-два, раз-два, — долбил он пальцем по столу.
Он нам это, мол, говорит в самом конце учебного года. Чтобы кто-нибудь из нас, кто будет с ними водиться, не очутился в тюрьме или не валялся у стены с пробитым пулей брюхом, как бездомный пес… И географ начал улыбаться…
Я подумал, что мне нужно выйти. Хотя бы в уборную. Я ужасно испугался, что не выдержу. Другие тоже чувствовали себя не лучше. Минек, сидевший перед нами, так трясся, что дрожала парта. Броновский и Царда попросили разрешения выйти. Он не разрешил. Сказал, что здесь не больница. Кто больной, пусть сидит дома. И начал излагать материал о Восточной Пруссии.
Когда началась перемена, мы от ужаса лишились речи. Минек уже не мог говорить, что у них тепловой удар. Впрочем, он провел эти десять минут в туалете. Броновский уже не мог говорить, что сейчас иудейские праздники. Он был там же, где и Минек, и я стоял там у черной стенки, но со страху у меня ничего не получалось, хотя и хотелось очень. Потом туда пришел Брахтль, и я ему признался, к кому хотел сегодня днем пойти. Я мог говорить громко, потому что во всех кабинках были только мальчишки из нашего класса. Брахтль тотчас же сказал, что одного меня он к ним не отпустит и пойдет со мной. Этим было сказано, что идти туда надо. Он сказал, что в два часа будет ждать меня в Штернберкских садах у пруда… Он сказал, что если мне трудно, то нужно закрыть глаза и не думать про это… Из школы мы шли вместе по раскаленной солнцем стороне улицы до перекрестка. При расставании он сказал: «В два у пруда». И мы пожали друг другу потные ладони.
Дома со мной творилось что-то странное. Все было как в тумане, даже передать невозможно…
Я знаю, что Руженка была на кухне, а мама рядом, за запертой дверью, я знаю, что солнце било нам прямо в окна, словно желая расплавить стекла и выжечь рамы, и воздух, вливавшийся в комнату из окна, был раскаленным, когда на левом конце нашей улицы раздались какие-то звуки. Как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой, приближаясь к нам. Что-то бросило меня грудью на подоконник, который обжег мне кожу, и моя голова высунулась на улицу… Коцоуркова, хозяйка зеленной лавочки напротив, по-видимому, что-то делала на улице, потому что она вдруг как-то заметалась и исчезла в лавке. Люди, которые шли по тротуарам, стали превращаться в черные и белые пятна, причудливо лепящиеся к стенам домов и сливающиеся там в волнистые тени. Другие будто вливались в подворотни и подъезды и там растворялись и испарялись. Под нашими окнами возникло пространство, подобное высохшей луже, в которой жизнь засохла и выгорела, и в этом пустом, мертвом пространстве шли маршем серо-зеленые фигуры в высоких черных сапогах, с револьверами за поясом. «Раз-два, раз-два, раз-два», — раздавалось под окнами на нашей улице, улице с мягким асфальтом, который прямо тек в душном воздухе. «Раз-два, раз-два, раз-два!!!» Они прошли и стал удаляться; цоканье затихало на правом конце улицы, как будто тысячи мелких жестяных лягушек прыгали по мостовой все дальше и дальше… Я знаю, что Коцоуркова, хозяйка лавочки напротив, снова вылезла из дому, люди в подворотнях и подъездах снова конденсировались и выливались наружу, черные и белые пятна, слившиеся в волнистые тени у стен, превращались в людей, а я в эту минуту был просто парализован.
Напрягая силы, я оторвал грудь от раскаленного подоконника, втянул голову в комнату и опустился на стул у окна. Я сумел еще потрогать свои колени и икры, на которых выступили мелкие белые прозрачные бляшки. Я подумал, что у меня, может быть, паралич, при котором отнимаются ноги и человек передвигается на костылях, потом вспомнил о проказе, при которой мясо с костей отпадает кусками. Нащупал кость на колене — она была совсем мягкая… Я ощущал на лице кирпичи какой-то странной стены, а по животу у меня будто текла кровь… Я видел, как Коцоуркова сидит на табуретке перед своей лавочкой и вяжет что-то черное. Мне казалось, что я вижу, как моя мама за запертой дверью подносит ко рту горсть огромных и страшных пилюль и таблеток, а Руженка в кухне стоит над горой черепков возле обрушившегося буфета, но я не мог пошевелиться… И внезапно, как будто часы перепрыгнули через время, наступил вечер…
Я вдруг почувствовал, что раскаленный воздух в окне заметно похолодал, и мысли мои прояснились. Я увидел, как перед домом неслышно остановился темный автомобиль и полицейский открыл папе дверцу, как папа вышел и незаметно окинул взглядом улицу, а затем наши окна. Мне вдруг пришло на ум, что он приехал раньше обычного: солнце только садилось. В этот момент ко мне вернулась способность двигаться.
Я стоял в столовой у стены, папа курил сигарету и что-то подсчитывал, Руженка бегала, подавая ужин. Вошла мама и сказала, что термометр на окне показал сегодня тридцать семь градусов. Я стоял у стены, и мне было очень плохо. В голове у меня опять появилось страшное видение. Оно поглощало меня, сбивало с ног, уничтожало и вдруг… папа посмотрел на меня.
— Что это с тобой? — спросил он, как спросил бы убийцу. — Уж не глазел ли ты опять на улице на фонарный столб или упавшую лошадь?.. Или опять глупые фантазии?
Я выдавил из себя в ответ:
— Возможно ли такое… чтобы они никогда не пришли?.. Потому что их исключили навсегда… А эти нас убьют.
Он с минуту смотрел на меня, прищурив глаза, а потом ответил, что распоряжение войдет в силу только после каникул. И холодно осведомился, кто это грозил нас убить… Я ответил, что географ… Он захотел узнать подробности. Я, заикаясь, сказал, что у них достаточно патронов, и что мы должны смотреть, как они маршируют по улице, и что мы завтра очутимся в тюрьме или у стены с пробитым пулей брюхом. И тут новое видение полностью поглотило меня — видение пустынного берега пруда в Штернберкских садах, где сегодня днем меня напрасно ждал Вильда Брахтль. Я сумел еще сказать, что мне надо пойти… погулять и что я скоро вернусь. Пока солнце еще светит… Мама кивнула: хорошо, но ненадолго… Солнце скоро зайдет. Папа предупредил: только ни с кем не разговаривать и к вечеру быть дома…