Крона для Арнштейна
Шрифт:
— И что он все дурака валяет с этим счетом?! — сказал я яростно и, взглянув на его поникшую голову, пожал плечами. И опять мне захотелось найти для него хорошие слова, но в ушах снова пронесся ледяной вихрь, и я ничего не придумал.
— Вот тут этот Кальвода, — махнул он рукой, замедляя шаг.
На доме висела вывеска: «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани». Двери были открыты, но ни на витрине, ни внутри магазина не лежало никаких товаров. Меня вдруг осенило: а не зайти ли в магазин и спросить, есть ли у них материал на зимнее пальто…
— А вот тут был наш меховой магазин, — показал он на дверь рядом.
Вывески на магазине не было, шторы опущены.
— А там дальше, за площадью с колонной, находятся Бетлемская улица и мой дом.
На
Но это было только в мыслях, в ушах же моих гремел ледяной голос, и вслух я ничего не произнес. Только поблагодарил за деньги.
— Спасибо тебе за крону. Завтра я отдам. — Это было все, что я сказал.
— А придешь потренироваться на груше? — спросил он со стоном. — У Кона ты был.
Меня охватила великая жалость. «Обязательно приду, хоть завтра», — подумал я, но не мог раскрыть рот.
С портфелем за спиной, опустив голову, шагал я к своему дому. Несколько раз оборачивался в сторону площади, и издали мне казалось, что Арнштейн выглядит уже не таким поникшим и унылым, хотя шел он медленно и наклонив голову. Потом я вдруг понял, что так ничего ему и не сказал, и мне захотелось побежать за ним вслед. Но тут я опять вспомнил насчет своих глупых фантазий и удержался.
Потом я посмотрел в ту сторону, где был магазин Кальводы, и мне показалось, что и там мелькают чьи-то осоловелые глаза, равнодушные лица. Я медленно повернул на Гадью улицу.
На другой день после кино Арнштейн не пришел в школу. И Кац тоже. Была суббота, и я подумал, что они не пришли именно по этой причине. Но они не пришли и в понедельник, и потом…
Броновский сказал, что сейчас какие-то иудейские праздники, но говорил он это как-то неуверенно, будто и сам не верил своим словам. Минек сказал, что, вероятно, у них тепловой удар и они скоро поправятся, но вид у него тоже был смущенный, как и у Броновского. А Брахтль утверждал, что это еще ничего не значит, то есть, собственно, не утверждал, а сказал так, между прочим. Мы все вспомнили нашего несчастного Кона, когда в марте, всего три месяца назад…
А я вспомнил о кроне. Бумажной, почти новой. Которую я должен Арнштейну. С того времени я только про нее и думаю. Особенно по вечерам.
Вечером, когда папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и, не взглянув на меня, идет проверять свой револьвер, мама желает мне доброй ночи и идет принимать порошки, а Руженка собирает тарелки и бубнит, что будет нужда, голод и война и она себе вскроет вены. И в ожидании всех этих ужасов у нас все время что-то подсчитывалось. Ну хотя бы дни до конца школьных занятий или самоубийства за этот день; главное, что подсчитывалось… А когда я отправляюсь в свою комнату, где на столике стоит розовая лампа, а на дверях висит большое зеркало, полученное в наследство от бабушки, я вспоминаю вдруг про Арнштейна…
Подсчитывал ли он что-нибудь и к какому выводу пришел? Что будет нужда, голод и война и ему не спасти свою шкуру?.. И при подсчете он заметит, что не хватает одной кроны. И тут он испугается и вспомнит про меня… И ляжет спать — исхудалый, хилый, побитый… А я, когда тушу лампу, начинаю мучиться, что не вернул ему крону, хотя и знаю, что в тот день это нельзя было сделать, так как он не пришел. «Ладно, — решаю я, — завтра». Но наступает завтра, по коридору проходит географ, а парта у печки остается пустой. Нет ни Каца, ни Арнштейна, а вечером все повторяется снова, как накануне. Папа поднимается, оставляя нетронутым подгоревший ужин, и идет проверять свой револьвер, мама идет принимать порошки, Руженка говорит, что выбросится из окна… Я ухожу в свою комнатку — и снова Арнштейн! Наконец я тушу лампу и говорю себе: «Завтра!» Точно так же, как и вчера, и позавчера, так что я уже, собственно, и сам не знаю, когда это происходит, а крона — бумажная, почти новая — лежит у меня в кошельке и ждет, ждет. Может, и впрямь это тепловой удар или иудейские праздники… И пока так изо дня в день все повторяется, близится конец года, жара становится сильнее, а мне с каждым днем хуже.
Однажды, когда до конца занятий оставалась всего неделя, а их все не было, мне вдруг пришло в голову, что можно попросту сходить к Арнштейнам. К Арнштейнам, на Бетлемскую, тринадцать, но я отверг эту мысль. Крона была бы просто предлогом. Предлогом, чтобы посмотреть их квартиру и установить, испытывают ли они нужду и голод. Когда Арнштейн приглашал меня потренироваться на груше, все было гораздо лучше, но теперь… Оп стал бы стесняться, что я к ним пришел, и не захотел бы взять крону. Было бы лучше отдать ему ее на улице, если бы я встретил его случайно…
И на другой день я встретил Арнштейна…
На той самой улице в Старом Месте между «Рафарной» и аптекой, где он всегда проходил. Я там прогуливался с кроной в кармане…
Было шесть часов пополудни, солнце пекло нещадно, всюду было полно людей. Он шел по направлению к дому, будто пробираясь между деревьями, опустив голову, держа руки в карманах. А я стоял на противоположной стороне улицы, напротив аптеки, и смотрел на него.
Он торопился и смотрел в землю, но, вероятно, увидел меня, потому что вдруг остановился. И тут произошло непонятное. Даже не посмотрев на меня как следует, он пошел дальше, как будто меня вовсе и не было на тротуаре… Правда, он пошел медленнее и будто побитый, а потом завернул за аптеку и исчез… Я был в таком ужасе, что сначала был не в силах сделать ни шагу…
Наконец ко мне вернулись силы, и мои ноги, как в тяжелом сне, понесли меня за ним — за аптеку, откуда исходил сладкий и в то же время острый запах, на то место, где он исчез, затем мимо какой-то лавочки с вывеской я другой, без вывески, к какой-то маленькой площади с колонной. И только на этой площади я очнулся. Мне пришло в голову: уж не ждет ли он меня у дверей дома тринадцать на Бетлемской улице? Я повернул на Бетлемскую с чувством, что вот сейчас мне будет дан страшный ответ. Хотя было шесть часов и ярко светило солнце, здесь было пусто и безлюдно. Только какая-то пани стояла нагнувшись около их дома. Я сначала не понял, что она делает, потом увидел, что она завязывает шнурок на ботинке. Затем и она ушла, и перед их домом не осталось ни одной живой души. Я подумал: а не стоит ли он за дверью? Не подняться ли мне немного по лестнице? Когда я медленно проходил мимо их парадного, мне показалось, что там темно. Темно, хотя было шесть часов и еще ярко светило солнце. Я подумал, что там его наверняка нет, и пошел обратно… На углу, у выхода на площадь, я чуть не налетел на какого-то мальчишку постарше меня. Это был худощавый загорелый блондин в коричневой рубашке, черных вельветовых шортах, белых гольфах и подкованных полуботинках. Когда он на углу резко остановился, его подметки чиркнули об мостовую и из-под них вылетели искры. Он сказал: «Извини» — и взглянул на меня… Немного дальше мне встретились двое военных с серебром на плечах. Они как раз отвернулись и равнодушно рассматривали витрину молочной, где стояли коробки и пустые баночки из-под йогурта… Немного дальше был магазин без вывески с опущенными шторами, а рядом — вывеска «Йозеф Кальвода — Stoffe — Ткани».
За выбитым стеклом лавки мелькнуло чье-то равнодушное лицо…
Дома никого не было, хотя время приближалось к семи. Только Руженка ходила в прихожей, подметая что-то гремящее. Может быть, осколки от очередной вазы, если вазы у нас еще остались; она быстро прикрыла все совком…
— Удивительно, — сказала она, — удивительно. Мама еще не вернулась, она пошла в аптеку за лекарствами, а потом к жене какого-то генерала, которого сегодня посадили… Папа тоже еще не пришел, он у полицей-президента. Наверное, опять много самоубийств. А я скоро брошусь под поезд… — Она нагнулась над совком и стала что-то там делать, а потом спросила, что со мной, не потерял ли я деньги…