Кровь и пот
Шрифт:
— Мурза… Мурза-ау…
Наступая на подол длинного своего платья, тяжело дыша, байбише потела, и на нее было неприятно смотреть. Ударив каблуками черногривого саврасого, Танирберген пустил его рысью, и петличка стремени вырвалась из рук байбише. Она пробежала по инерции еще несколько шагов и упала. Позади поднялся многоголосый вой, будто провожали мурзу в последний путь. Пустив саврасого галопом, мурза съехал по склону бурого холма и тогда только оглянулся назад. Богатый аул, привольно раскинувшийся на широкой равнине Ак-Чили, был теперь опустошен и печален, будто после налетевшей черной степной бури. До мурзы долго еще доносились вопли неутешных баб. И не было вокруг аула ни тучных отар овец, ни конских табунов… Куда ни кинуть взгляд, всюду, по всей равнине медленно бродили или
К обеду стало припекать. Дымчатые тени, с утра прыгавшие о кочки на кочку далеко по степи, постепенно стали укорачиваться, чернеть и наконец, как бы испугавшись застрявшего в зените солнца, убрались под брюха коней. Шальной ветер знойного лета крепчал, посвистывал в сухих стеблях. Он подхватывал поднятую копытами коней бурую пыль, как джинн, взвивался вверх и вдруг набрасывался на людей, обжигая лица своим огненным дыханием. Танирбергену казалось тогда, что к щекам его прикладывают раскаленное железо, и он старался сесть в седле боком и отворачивал лицо.
Кроме медленно едущих и бредущих солдат, во всей степи, куда ни погляди, не было видно ни единого живого существа. Птицы и звери попрятались, спасаясь от страшной жары. За весь путь от Ак-Чили мурза только однажды увидел жаворонка, очумевшего от жажды. Обессилевшая крохотная пташка притаилась под пучком ковыля и, раскрыв маленький клювик, завела глаза. Услышав приближающегося всадника, жаворонок открыл глаза, но не взлетел, а только отполз немного, прижимаясь к земле брюхом.
Танирберген обвязал рот белым ситцевым платком. Далеко-далеко впереди из-за голубеющей на горизонте дымки марева проступили дрожащие очертания гор. Горы эти стояли одиноко среди безграничной плоской равнины, сиротливо возвышаясь отдельными своими хребтами. Вон Боташ, вон Бел-Аран и Бес-Шокы… А вон тот, поменьше, смутно выступающий из мглистых миражей, Жетым-Кара — одиночка-сирота. Извечная земля предков! Все эти вершины и равнины — немые свидетели бесследно исчезнувших за многие-многие века жизней и надежд…
Горы Бес-Шокы, Боташ, Бел-АранОкутаны — глянь! — синей мглой.Вон степи мои — Ак-баур и Керей,О край мой любимый, родной.Защемило сердце мурзы. Задыхаясь от жары и не в силах глубоко вздохнуть, едва не припадая грудью к луке седла, он уперся в холку коня и свесил голову. Он знал теперь, что все пропало — пропала вера, пропали все близкие и родные и он сам тоже пропал! Пропадет, если уже не пропал, и его младший брат Жасанжан. И ничего ему уже не было жалко в этом утратившем свой смысл существовании — ни себя, ни братьев, ни так усердно приобретаемого всю жизнь богатства. Ему было только жалко до боли сердца вот эту землю, родной край, проклятый край, молчаливые горы и равнины, с которыми связана была вся его жизнь. И еще мельком подумалось, что у младшего брата его Жасанжана будет, пожалуй, еще более печальная судьба, нежели у него самого.
Почувствовав внезапные слезы на глазах, мурза помотал головой и утерся рукавом. Эта дорога кого угодно вымотает, думал он. Два дня прошло с тех пор, как они выехали из Ак-Чили, а все устали так, будто и не было отдыха в богатом байском ауле. Про лошадей и говорить нечего — сытые, застоявшиеся кони из байских табунов, на которых не ездили всю зиму и лето тоже, сразу стали выдыхаться, исходя тяжелым, жирным потом.
До гор, которые издали казались совсем близкими, добирались долго. Только вечером, уже перед заходом солнца, головная часть армии достигла подножия Бел-Арана. Генерал Чернов со свитой ехал на выстрел впереди остальных. Почти стремя в стремя поспевал за ним и Танирберген. Он был так хмур и молчалив всю дорогу, что даже со своим верным слугой, косоглазым юрким джигитом, который догнал его уже после выезда из аула, он не обмолвился ни единым словом. Когда свита генерала с громким топотом выскочила рысью на пригорок Бел-Арана, с левой стороны ей открылся, сверкая на солнце, широкий простор моря. При
— Экая красота! — вырвалось у генерала Чернова.
Любуясь, он долго смотрел сначала на крутобокие склоны Бел-Арана, потом на переливавшееся под солнцем синее море, потом на уходящие в бесконечность пестрые пески Ак-баура и повернулся наконец к Танирбергену:
— Мурза, есть ли здесь пресная вода?
— Есть.
— Тогда здесь и остановимся на ночлег. Кстати, а есть ли поблизости аулы?
Танирберген смутился. И только когда генерал еще раз спросил об аулах и пристально посмотрел на Танирбергена, он молча кивнул и, ударив пятками коня, поехал вперед. Через некоторое время, пробившись сквозь толпу верховых, его догнал подполковник Федоров:
— Что, мурза, знакомые места?
— Знакомые…
— А что за местность?
— Вон те пески под горой — Ак-баур.
— Как? Акба…
— А вон тот, черный перевал — Бел-Аран.
— Биль… Все равно не запомню. А места эти, мне кажется, я видел.
— Здесь когда-то ваш отец промышлял.
Танирберген незаметно оглядел Федорова. Под ним был теперь длинный серый конь, а его прежний, в яблоках, уже второй день шел в поводу. Этот быстроногий скакун, участвовавший во многих байгах, принадлежал раньше бедному охотнику, живущему в одинокой юрте у подножия горы Тебренбес, недалеко от станции Саксаульской. Когда Федоров отвязывал стоявшего на привязи скакуна и садился на него, женщины и дети, выбежавшие из юрты, вопили во весь голос. И только хозяин-охотник, крупный сутуловатый мужчина средних лет, молчал, сжав побелевшие пальцы. За день до этого он гонялся за сайгаками на равнине за горой, загнал коня в мыло и на выпас не отвел, а продержал всю ночь на привязи. Бедная семья все лето перебивалась одним молоком, сладкое сайгачье мясо было в диковинку, и потому, когда охотник добыл-таки сайгака, женщины наварили целый котел, ужинать все сели поздно, а спать легли уже под утро. Когда в предутренних сумерках появились солдаты, все в юрте спали безмятежным сном. Разбудило их тревожное ржанье скакуна. Услышав конский топот, хозяин выскочил наружу в одном исподнем, но было уже поздно — Федоров подъехал к скакуну раньше. Иначе в тех краях никто бы не угнался за Тарланом, разве что птица… И вот с самого Ак-Чили Федоров вел быстроногого скакуна в поводу, приберегая на крайний случай. Знал подполковник: на таком коне от самой смерти уйдешь.
Исподтишка наблюдая за Федоровым, Танирберген заметил, как побледнело у того лицо, когда он узнал край, где убили его отца. Он стал высокомерен, как и тогда, когда впервые, еще молодым офицером, приезжал сюда на торги. Должно быть, вспомнились ему несколько белых домишек да огромный, как караван-сарай, сумрачный лабаз на берегу моря. В своих письмах к сыну, всегда коротких и похожих друг на друга, будто он их одно с другого списывал, отец с нескрываемой гордостью писал каждый раз: «Слава господу, дела мои идут хорошо. Азиаты меня боятся. Промысел расширяется, и состояние наше, слава богу, растет».
Хваленое состояние Федоров увидел потом собственными глазами. Что же касается того, боялись отца азиаты или нет, Федорову было безразлично. Смерть равнодушна… После смерти все теряет смысл. Но все-таки ему больно было, что отца, как прокаженного, зарыли на рыжем холме в стороне от аула. Правда, поставили над ним деревянный крест, но крест этот скоро повалили пасущиеся за аулом верблюды. Сильный ветер, гулявший по открытой степи, развеял могилу, а теперь уж, наверное, и с землей ее сровнял, так что и следа не найдешь…
Конь под Федоровым испуганно всхрапнул и попятился назад. Задумавшийся Федоров быстро подобрал выпавший из рук повод, выпрямился, взглянул в ту сторону, куда опасливо косился конь. Перед ним стояло заброшенное зимовье. Вместо двери и окон зияли черные провалы.
— Тьфу, дьявольщина! — сам не зная почему, разозлился вдруг Федоров и поискал взглядом мурзу.
Танирберген, оказывается, уехал вперед. Группа всадников остановила его. Издалека было видно, как на мурзу замахивались камчами. Федоров шибкой рысью погнал туда коня.