Кровь людская – не водица (сборник)
Шрифт:
Утром я пробрался в фельдшерскую комнату к Адаменко, он был один и не в постели. Я увидел, что он ходит из угла в угол по комнате, — это был великан грядущих дней, и не мелкой породы, — голова обмотана белым, видать только нос и глаза, и я дрогнул — какие это были красные и страшные глаза. На постели лежала девичья сорочка и юбка, кораллы и мониста его бедняжки, он увидел меня, хотел, казалось, что-то промолвить своим простреленным языком и махнул только рукой, что-то вроде слез навернулось и блеснуло на его глазах. «Ничего, еще наговоришься, — сказал ему я, — мы тебе телячий язык пришьем», — а у самого в сердце аж
Он подошел к стене и стал на ней пальцем писать жуткие слова про суку смерть неминучую, будто хочет она задушить его в постели, но в постель он не ляжет, пускай смерть приходит к нему стоячему, и разные там проклятья. Я чертил ему в ответ тоже пальцем по стене и вслух повторял написанные мною слова, а о чем мы говорили — вам не интересно. Затем мы пожали друг другу руки, и я вышел побеседовать с врачом, а возвращаясь, услышал выстрел моей пукалки, и Адаменко стоял посреди комнаты, из груди хлестала кровь, как из бочки, в глазах было пусто, и он повалился на пол.
А теперь митинг продолжайте без меня, Фридрих Иванович и раз, и второй сюда заглядывал, — иду уж, Фридрих Иванович, иду к мартену, и пускай это будет в последний раз, что я во время работы речь говорил. Пять лет стоит наша держава, давайте же варить сталь всех сортов, будем любить нашего Ленина, да здравствует непримиримый и непреклонный путь к социализму, слава нашему Донбассу, вечная память погибшим бойцам!
1932–1935
Харьков
М. Стельмах
КРОВЬ ЛЮДСКАЯ — НЕ ВОДИЦА
Роман
Работящим умам,
Работящим рукам
Целину подымать,
Думать, сеять, не ждать,
Что посеяли — жать
Работящим рукам.
I
С тех пор как Степан Кушнир получил толстомясую помещичью корову, он всякий раз приносил на комбедовские собрания завернутый в тряпицу комочек масла. Станет, бывало, возле тяжелого, на раскоряченных ногах дворянского стола, над которым когда-то мерцали хрусталем пышные люстры, и сосредоточенно стругает обломком косы масло в глиняную пузатую плошку, похожую не то на головку игрушечного человечка, не то на округлый узелок корня.
Мужики, рассевшись на лавках, безбожно чадят самосадом, пересмеиваются:
— Так и помрет человек без скоромного из-за этой плошки!
— Степан знает, чего постится: хочет поскорей в рай попасть!
— Эге, так его и пустят, девчатника!
— Степан, ты хоть губы маслом помажь!
— Обойдется, обойдется! И без того они девкам любы.
Молодцеватый, тугой, как желудь, Степан блеснет веселым маленьким глазом, подтянет пальцами черный ноздреватый фитиль, вытрет руку о русые волосы и, посерьезнев, степенно выходит за дверь — следить, чтобы никакая контра не сунулась подслушивать речи про бедняцкие дела.
Зоркий глаз его и в осенние ночи улавливал неверные тени, сновавшие возле бывшего помещичьего дома. Степан вихрем налетал на них, и не раз, бывало, голос уездного начальства или Мирошниченка перебивало бурчанье под окнами:
— Ступай, ступай от света, не ты сюда масло приносила!
На эти слова собрание отзывалось дружным хохотом:
— Опять Степан богачей агитирует!
А бурчанье в темноте продолжалось.
— Быстрее, быстрее, гидра, от наших окон, а то и в свои двери не попадешь!
Собрание затихало, и все весело поворачивали головы к выходу: тут можно было наблюдать и куда более доходчивую агитацию, только уже руками — не для кулацкого же отродья в самом деле осветил полуразрушенный помещичий дом фронтовик Степан!
Но сегодня он пришел на собрание с пустыми руками и, в безнадежности сам похожий на тень, примостился на покосившейся веранде, возле холодной, с бараньими завитками вверху колонны. Его красные и короткопалые, словно осенние кленовые листья, руки то, дрожа, барабанили по бездушному мрамору, то с размаху падали на праздничные, протертые на коленях штаны. Мир для него померк, а грудь сжималась от тоскливой, щемящей боли.
Бедняки молча проходили мимо Кушнира — его тоска отражалась и на их лицах: позавчера, после третьих петухов, бандиты скосили из пулемета Василя Пидипригору, лучшего друга Степана. Хотели убить и мать, но кто-то сказал, что она и так одной ногой в могиле, пусть лучше поголосит над сыном, чтобы всем комитетчикам слышно было. Пожалели, что не застали жену, а потом положили на грудь Василю тяжелые списки новых земельных наделов и пробили их и его еще теплое сердце граненым пятидюймовым гвоздем.
Так с этими списками и положили упрямого синеглазого Василя в гроб, чтобы и на Страшном суде бог и люди видели, за что погиб человек.
Только гвоздь вынули из пробитого сердца и вложили в полуживые пальцы матери — пусть вспоминает, что и у нее был сын. И этого последнего гвоздя не выдержала ее душа, не удержали материнские пальцы, которые ласкали, прижав к груди, маленького Василя, гладили его по головке, когда кто-нибудь обижал ребенка, дрожащие, лежали на его плечах, когда уходил он в батраки, собирались в мозолистую щепоть перед образами, моля бога, чтоб сын вернулся с войны. А теперь подогнулись ноги от того запекшегося кровью гвоздя, пала мать на колени, и в расширенных зрачках ее застыло безумие. И вся ее нелегкая жизнь, что день за днем отлагалась в душе, как перга в сотах, рассыпалась вдруг теперь, точно горсть песка, словно ее и не было.
Не заголосила старая Богданиха над своим сыном, не окропила его слезами, а неожиданно среди убитых горем людей тихо-тихо вывела пасхальную припевку, песню далеких лет, которую пела еще в девичестве на многолюдном церковном дворе:
Першим часом василя садила, Гей, гей, василя садила. Другим часом поливала, Гей, гей, поливала. Третім часом цвіт зірвала, Гей, гей, цвіт зірвала. Василь, василь, васильочок, Гей, гей, васильочок, Мій прекрасний ти цвіточок, Гей, гей…