Кровь людская – не водица (сборник)
Шрифт:
— Чего? Ты не знаешь чего?! — задыхаясь от обиды и злобы, прошипел Данько. — Хлебом, разверсткой облагаешь? И пшеницу и рожь — все берешь?
— Ну, беру! — Мирошниченко настороженно откидывает за ухо пепельно-русые волосы, и теперь все морщины на лбу у него упрямо нацеливаются на Данька.
— Землю грозишься отрезать?
Данько впивается серо-зеленым взглядом в глаза Мирошниченка: а вдруг после смерти Василя дрогнет матросское сердце? Тогда Яков не пожалел бы и корову отвести к Свириду во двор, чтобы не давились его дети постной кашей, без ложки молока.
Мирошниченко
— Не грожусь, Яков, а собираюсь отрезать.
— Собираешься? — Тот даже крякнул и потянулся рукой к груди.
— Собираюсь! И для твоей же пользы: может, станешь человеком, а не гадиной! — И Мирошниченко повел круглой головой, горделиво посаженной на широких плечах.
— Неужто так-таки и отрежешь, Свирид? — В голосе Данька билась скорбь, и просьба, и капля надежды.
— Непременно отрежу, — пообещал, не сердясь, Свирид.
— Чтоб тебя самого день и ночь резало и не переставало! Придет еще Петлюра на твою голову!
— Беги, контра, к попу, отслужи панихиду по твоему Петлюре! — Серые, с редкими капельками голубого моря глаза Мирошниченка стали злее. Он шагнул к Даньку, и тот, обтирая спиной и задом высокий частокол, отпрянул к воротам. — Вот так-то лучше! Молчи, коли глуха, — меньше греха! Пошли, Степан! — И он двинулся по улице, оставляя на пыльной дороге четкий след подбитых гвоздями больших немецких сапог.
Степан нехотя, все еще косясь на усадьбу Данька, последовал за Мирошниченком.
— Ну, так кто кого? — не оборачиваясь, чтобы не расхохотаться над воробьиным задором Кушнира, спросил Свирид.
— Оба один одного, — неохотно ответил Степан. — Толстый, а жилистый, черт!
— Сильного надо с умом бить. — Мирошниченко незаметно ткнул Степана в бок ребром ладони.
Они молча проходят мимо хаты Василя Пидипригоры, напряженно прислушиваются к омертвевшему двору, и Кушниру становится не по себе: ему кажется, что он вот-вот услышит: «Как сперва я василек сажала…»
Но двор Василя нем, хотя возле поленницы и виднеется одинокая поникшая фигура старой Богданихи. Пальцы ее изможденных рук лежат на груди, словно она собралась укачивать младенца.
II
Мирошниченко поднимает над головой чахлый огонек коптилки, внимательно оглядывает собрание и невольно вздрагивает: до чего лесник Мирон Пидипригора похож на своего двоюродного брата Василя! Сидит Мирон плечом к плечу с братом Олександром, и его широкий лоб бороздят раздумья и тени страха, порой он зябко поводит плечом. Жаль, не та душа у Мирона, что у Василя была.
— Олександр, а ты что с вахты ушел? — подозрительно спрашивает Свирид.
С лавки подымается кряжистый Олександр Пидипригора; уставясь в пол, он не в состоянии добыть из груди корявое слово и только виновато перекидывает с руки на руку залатанный медью ствол старой берданки.
— Может, не слышишь?
— Такое дело, Свирид Яковлевич, — говорит он, не поднимая глаз. — Не утерпел.
— Горело?
— Не горело, а не утерпел. — Он еще быстрее перекидывает оружие, словно оно обжигает ему пальцы.
— Да почему же?
Олександр снимает картуз, прикрывает им дуло берданки и поднимает на Мирошниченка смущенный взгляд.
— Хочу еще раз услышать, где моя земля будет. Все думаю: а что, как переменились списки?
В зале раздался смех, а Мирон дернул брата за полу: ну чего исповедоваться, как на духу?
Мирошниченко улыбнулся и сразу же нахмурился.
— А ежели банда налетит?
— Э, нет, с моего края, Свирид Яковлевич, не посмеют! К нам час назад красные казаки пришли. Сам им, такое дело, шесть снопов овса из-под балки скинул.
— И много казаков?
— С полсотни. Еще должны подъехать. Боевые ребята, и кони добрые. Вроде на банду готовятся.
— Вот это славно!
Собрание оживилось.
— Может, придет время, когда будем спокойно дома ночевать.
От этих слов Мирошниченко невольно краснеет, словно про него они.
Ведь чуть ли не каждую ночь приходится скрючиваться от холода, если не в овине, то в стогу, либо в скирде на поле. Ему всюду чудится теперь запах соломы. Он смотрит на Пидипригору и спиной ощущает все эти стога и скирды, дающие ему приют.
— Земля твоя, Олександр, лежит в тех же урочищах. А теперь айда на вахту! Тоже мне самооборона!
— Свирид Яковлевич, дозволь, раз такое дело, хоть на выборах посидеть, — по-ученически вытянулся Олександр.
Мирошниченко хотел рассердиться, но передумал.
— Разрешаю, что уж с тобой делать? Может, еще кого из самообороны принесло?
— Никого нет, — повеселел Олександр, повеселел, закрутился и картуз на дуле берданки. — Я сам проверил! Хотел Карпец сорваться, так я его возле моста чуть ли не прикладом прогнал на место, чтоб знал порядок. Такое дело!
— Хе! Гляди какой деловой! — повернулся к нему короткоусый Иван Бондарь. Его широкое, дубленое лицо осветилось лукавой усмешкой.
— Уж какой есть, Иван Тимофиевич, — примирительно проговорил Олександр и расположился поудобнее возле неподвижного Мирона, лоб которого все еще морщился от страхов и раздумий.
И вот Мирошниченко ставит плошку на дворянский стол, поправляет свою нависшую на глаза «полечку», кладет руку на грудь, прикрывая ладонью кудри матросской крали. Перед ним в полумраке застыли лохматые, ветрами и дождями чесанные головы пасынков земли. Всю жизнь их заскорузлые руки выращивали золотое зерно. С детства по плечам гуляли хозяйские плети, чужие налыгачи [2] натирали до крови ладони, а потом задубевшие, в черствых, кровавых мозолях руки вытягивал цеп. Потому и руки у крестьян длиннее, чем у кого бы то ни было, потому и тоскуют и тянутся души земледельцев к своему единственному раю — земле.
2
Налыгач — веревка, которую при пахоте надевают волам на рога. (Все примечания, за исключением авторских, принадлежат переводчику.)