Кровь молчащая
Шрифт:
На рассвете, когда часы уже пробили четыре раза, Шурка услышал долгий, пронзительный крик матери. Освободившись от одеяла, босиком, он ворвался в кабинет отца и замер. Шурка застал отца уже бездыханным. Сидевшая на полу у его изголовья мать, устремив широко раскрытые глаза в потолок, ревела раненным зверем, беспорядочно вскидывала руки и всем телом тряслась. Совсем скоро прибежала Стеша, перекрестилась три раза и поспешно закрыла покойника белой простынёй. Шурка знал, что в такие минуты положено бы заплакать, но не смог. Ему стало безумно жаль свою мать, ещё вчера – сильную, холодную, а ныне же, волей страшного обстоятельства, оказавшуюся сломленной и разбитой невыносимым горем женщину. Он с большим трудом поднял её с
– Не смейте так, мама! Не смейте! Мы же немцы, мама, мы сильные, Вы же так сами всегда нас учили.
Шурка сразу же подумал о том, что говорит не те слова, не то делает и не может в полной мере оценить, что происходит. За спиной будто с неистовой силой захлопнули неведомую дверь, за которой остались живые, яркие воспоминания о замечательном светлом человеке, отце – его голос, улыбка, его добрый, любящий взгляд моментально утонули в щемящей сердце печали и стали называться словом «память». Никогда уже теперь. Никогда…
Следующие несколько дней пронеслись сквозь Шурку словно тревожные, страшные сны, выходящие за грани привычной реальности, угнетающие и корёжащие душу мрачной, непреодолимой данностью. В доме замелькали чёрные одежды, исчезли отражения зеркал, поселился запах церковного воска и ладана…
Многочисленная похоронная процессия по Большой Садовой до Братского кладбища – это были основной своей частью незнакомые для Шурки люди. И сослуживцы отца, и посторонние, сочувствующие, из горожан – все непременно старались приблизиться к Евгении Карловне, подержать за руку, выразить слова соболезнований. Две белые лошади, уныло тянущие большую телегу с закрытым гробом, недовольно ржали и размахивали хвостами, отгоняя надоедливых мух. Сопровождающие гроб конные красноармейцы старались прижимать беспорядочную толпу с проезжей части ближе к тротуару, дабы не создать помех для движения трамваев и авто.
Для занесения сего траурного момента в историю РСФСР штабом Северо-Кавказского военного округа на церемонию был приглашён фотограф…
Всепроникающее палящее солнце, ни ветерка вокруг, и только цок-цок-цок лошади по булыжной мостовой, да тяжёлый, страшно подпрыгивающий красный гроб на телеге…
Шурка и Ростик держали мать под руки, самостоятельно передвигаться ей было не под силу. Евгения не плакала, не разговаривала и, видимо, никого перед собой не различала глазами.
«Верю в тебя самозабвенно и нерушимо!» – звучали внутри Шурки слова улыбающегося отца. Нестерпимо хотелось воды. Холодной. Много.
Как нарочно, Шурка чуть не потерял пуговицу. Она повисла на длинной ниточке, и было непонятно, как лучше поступить – оторвать её от рубашки совсем или же попытаться закрепить узелком. Не найдя нужного решения, Шурка закрыл пуговицу в дрожащем кулаке и прижал к груди. «Верю в тебя! Верю!» – пронеслось в его горячей голове. С первыми ударами чёрных комьев земли о крышку гроба пуговица была оторвана и почему-то отправлена за щеку…
«Второе июля 1923 года. Ростовский железнодорожный вокзал. Наконец-то подали московский поезд. На нашем вагоне крупные буквы «Р.С.Ф.С.Р.». Вагон старый, мрачный, внутри грязно. Проводник в ветхом, оборванном кителе предлагал маме купить газет. Белья для постелей не дали. Высокий, тучный военный с сердитым лицом зачем-то пересмотрел все имеющиеся у нас документы. На бархатной петличке – три важные буквы: «Г.П.У». Минут через двадцать тронулись. Мама раздала нам по холодной варёной картофелине и яйцу, приготовленному вкрутую. Вспоминаю, что прежде с волнением представлял себе дорогу в Москву. Оказалось, всё просто, обычно. Дверь в наше купе никак невозможно закрыть, всюду папиросный дым, кашель, звон стаканов и громкая речь. Тома с Лёвой устали и, обнявшись, уснули. Темнеет. Гляжу в окно и думаю, что, видимо, скоро перестану различать бесконечные поля, рощи, полустанки. Пили с мамой и с Ростиком молоко, ели чёрный хлеб, решили затушить свечу…»
Утро пришло солнечным. Поезд двигался медленно, потом надолго встал на станции под Царицыным – было время выйти из него и погулять. Шурку забавляли перемещающиеся толпы любопытствующих, слоняющихся без дела крестьян. Внимательно, с интересом они рассматривали его с ног до головы, а он, замечая это, важно поправлял картуз или, держа руки в оттопыренных карманах широких холщовых брюк, подмигивал раскрасневшимся пышным барышням. Бросались в глаза многочисленные пестрые ларьки со всяким продовольственным товаром: пряники, баранки, сыр, сметана. И конечно, вокруг, в руках, в стаканах, в кульках, – семечки, семечки, семечки без конца…
К полудню следующего дня Евгения Карловна Меерхольц с белым шпицем Кадошкой на руках, окружённая детьми, чемоданами и объёмными тюками, стояла на перроне московского вокзала и громко звала носильщика. Когда взяли извозчика и погрузились, Шурка впервые от матери услышал незнакомые ранее странные слова: «Сретенка» и «Сухаревка».
Ехали быстро, с ветерком! Дети смеялись и глазели по сторонам. Вот она какая, Москва! Крепко сжимая ладонями раздутый мамин ридикюль, Ростислав удивлённо вскидывал брови, приподнимался с места и восторженно выкрикивал прочитанные надписи уличных вывесок: «Клуб-ресторан «Калоша», обед из двух блюд 75 копеек», «Вино, наливки, пиво, ежедневно до 2-х часов ночи», «Еврейская столовая, открыт второй зал, полная гарантия свежих продуктов. Гигиеничные завтраки с 9-ти утра», «Есть биллиарды и крупные раки». После возгласа: «Доктор Даниил Германович Гиссер. Венерические болезни: сифилис, триппер», он получил от матери тяжёлый подзатыльник и затих…
Большой Сухаревский переулок, дом пять. «Дом как дом», – подумал Шурка, – «Такой, трёхэтажный, каких сейчас немало в центре Москвы. Серый, важный. И граждане проходят мимо, по своим делам, не обращая на наш дом никакого внимания. Конечно, просто так, на пустом месте хлопоты Сергея Петровича о нашем переезде товарищ Ленин не поддержал бы. Уважают нашу семью, значит. Помнят и ценят папины и дядины заслуги перед советской родиной».
Квартира оказалась просторной, светлой. Евгения ознакомилась с комнатами и скинула чёрную шляпу. Длинное чёрное платье сменил ярко-красный шёлковый халат.
Поздним вечером с большим саквояжем, полным съестного, с примусом и яркой тряпичной куклой в подмышке появился улыбающийся дядя Серёжа. Еще с порога он торжественно заявил, что в Москве семья с фамилией Меерхольц – единственная, что больше по столице людей с такой фамилией нет. Шурка не понял, надо ли этим гордиться.
Для Шурки первое впечатление о Москве было не радостным. Неопрятные, грубые мужики-извозчики, немытые, мутные окна грязных улиц, много бедно одетых пешеходов. На каждом шагу трактиры, пивные, магазины – всё серое, захудалое, убогое. В пережитые тяжёлые годы в Москве было действительно не до порядка…
Но прошло совсем немного времени, и московская обстановка постепенно перестала угнетать Шурку. Каждый день, совершенно один, он выходил из стен своего нового жилища и с большой охотой, любопытством и удовольствием погружался в нескончаемые реки пыльных улиц, размышляя об увиденном.
Движение на улицах было лихое: шумные пролётки, рычащие казённые автомобили и, что поразительно, – много ломовиков: большущие, мощные лошади вереницами тянули тяжёлые, под завязку нагруженные товаром возы. Откуда они в Москве? Как уцелели в таком количестве в городской суете? Очень много появилось трамваев, и они-то как раз держались в образцовом порядке! Наскоро отремонтированные деревянные вагоны носили на своих боках яркие торжественные надписи: «Красный Октябрь», «1-ое мая 1923 года». Некоторые из них были украшены не очень красивыми изображениями рабочих и крестьян, солидарно пожимающих друг другу руки. Плата за проезд установилась высокая, около десяти копеек золотом, но тем не менее трамваи всегда переполнялись желающими ехать.