Круги времён
Шрифт:
Князь протер глаза. В парке — никого. Старый сатир окаменел в своей тихо-насмешливой улыбке. Светало…
— Какой яркий и красивый сон!… — с тоской подумал князь и вдруг, пораженный, вскочил: на том месте, где только что сияло видение Ирмгард, стояла теперь уже сама Ирм-гард, истомленная, в сильно изношенной одежде, но прекрасная как всегда.
— Ирмгард!… — не веря себе, крикнул князь.
— Глеб!… — с рыданьем счастья бросилась она к нему.
— Да это ты, Ирмгард? — лаская и целуя ее, твердил князь, как сумасшедший. — Это ты? Живая? Настоящая? Нет, я себе не верю!… Ирмгард…
— Боже мой… Какое это невероятное счастье!… — твердила девушка, судорожно обнимая его.
— Но откуда же ты взялась? Ведь ты была там, под конвоем…
— Как ты это
Они сели на каменную скамью.
— Я шел за вами по пятам с самого того проклятого вечера, как я потерял тебя на привале под Парижем… — сказал князь.
— О, милый!… — прильнула она к нему. — Да, я была с ними и мучилась нестерпимо, — не столько от голода, холода, усталости, сколько от тоски по тебе. Ведь, я думала, что я потеряла тебя навсегда… Мы шли, шли, шли, — неизвестно куда… И вот вдруг среди нас вспыхнула чума. Все — и мы, и они, — полные невыносимого ужаса пред этой молниеносной и безобразной смертью, бросились врассыпную, кто куда. Четыре дня скиталась я пустынными лесами и степями, — ни одного человеческого лица… Только дикие звери рыщут и воют по ночам. И вот вчера иду я, сама не зная куда, и смотрю: стоит на перекрестке дорог столб, на нем черная рука, указывающая в леса, и какая-то надпись. От своих русских подруг я уже выучилась в пути немного по-русски — учась твоему языку, я думала о тебе, мой милый…
— Ну, ну, ну… — прижимая ее к себе, говорил князь.
— Ну, вот… — продолжала она. — Стою я пред столбом этим среди полного безлюдья земли и буква за буквой разбираю непонятные слова…
— Там написано: «дорога в усадьбу князя Глеба Суздальского».
— Да, но ведь слов-то я не понимаю… — сказала Ирм-гард. — И только в двух последних слышу я знакомые звуки: Глеб Суздальский… Глеб Суздальский… И странное волнение охватывает меня: как, этот немой столб среди дикой, безлюдной пустыни говорит мне о тебе, эта черная рука зовет меня к любимому? Что это: чудо, сон? И я, вся охваченная трепетом, чуть засветилась над степями зорька, пошла и… и… — снова, рыдая от счастья, она бросилась ему на шею.
— Радость моя… Счастье мое!… Ведь это прямо сказка… — говорил он и вдруг спохватился: — Боже мой, да ты ведь голодна!… Подожди, мы сейчас будем завтракать. У меня есть кусок телятины — я застрелил вчера одного теленка из одичавшего стада… Есть пресные лепешки, правда, черствые… Мы сейчас разведем огонь — у меня даже спички есть, в развалинах Киева нашел…
— И это все достояние твое, милый?… — указывая на его котомку, сказала Ирмгард.
— Да. Но теперь нам, в сущности, принадлежит чуть не весь земной шар… — отвечал князь. — На сотни верст нет ведь ни одного живого человека…
— Вдвоем на целой земле… — изумленно проговорила девушка. — Какой-то волшебный сон…
— Да, но ты, ты теперь со мной и больше мне ничего не надо… — воскликнул князь. — Ну, однако, давай готовить завтрак…
— Да я совсем не голодна… — сказала Ирмгард. — Я ела по пути орехи…
— Нет, нет, ты должна подкрепиться, милая… — сказал он, разбирая сумку и вынимая разные предметы на скамью. — Вот я сейчас…
— А, и книга!… — воскликнула Ирмгард.
— Да, это Библия… — сказал князь. — Она моему прадеду еще служила. Был еще томик Гёте, но была холодная, непогожая ночь, одолевали волки, а сырые дрова не горели и он пошел на растопку. И странное совпадение: только вчера читал я «Песнь песней» и думал о тебе. Ты помнишь: «цветы распустились в горах и заворковали вновь горлинки, — что же не идет она, моя возлюбленная?..»[8]
И он бросился к ее ногам и целовал ее платье, руки, колени.
— О, Глеб… — лепетала она. — О, мой милый…
Яркий луч солнца, пробившись сквозь листву, озаряет вдруг лицо сатира. И, кажется, что он тихонько смеется…
НА ЗЕМЛЕ СНОВА ТЕСНО…
Прошло пять лет и снова пышно зацвела весна на опустевшей земле. Был вечер. Тихо вздыхало под скалами лазурное южное море. Среди кипарисов, магнолий, олеандров и лавров затаился небольшой, изящный, весь заплетенный цветущей глицинией, но немного уже запущенный дом. На лестнице, ведущей на террасу, сидит с шитьем Ирм-гард, сильно опустившаяся, рабочая, но прекрасная. Несколько ниже, как бы у ног ее, — Арвид Гренберг.
— Дети легли уже спать, а Глеба все нет… — тихо сказала Ирмгард.
— Очень уж рассердился он на этого бедного медведя… — усмехнулся Гренберг.
— Еще бы!.. Вокруг тысячи десятин брошенных садов и виноградников, а ему надо портить именно наш… — сказала Ирмгард. — Когда переселились мы сюда с неприветливого севера, где так трудно было жить, мы с такими усилиями расчистили его… Это вы птица небесная, а у нас дети… — вздохнула она и после небольшого молчания проговорила: — Ну, расскажките мне еще что-нибудь из ваших скитаний…
— Хорошо, только бросьте шитье… Уже темнеет и вы испортите глаза… — сказал Гренберг. — Я рассказывал уже вам, что на зиму я остался в литовских лесах, в одной деревушке, где единственным живым человеком была кривая, выжившая от страха из ума старуха. Она страшно цеплялась за меня, чтобы я как не ушел, но как только наступила весна и земля немножко обсохла, я ночью, украдкой ушел из деревни, — мне так хотелось повидать Швецию, родину… И вот раз, в пути, в глухой, безлюдной пустыне, подошел я к крошечной, полуразбитой станцийке и — вдруг слышу: щелкает телеграфный аппарат! Я бросился к нему и — замер в тоске: вот где-то сидит чудом уцелевший человек и по единственному, чудом уцелевшему проводу пытается дать знать о своем существовании, — никому в особенности, а так, в пространство, в пустоту мира, и трепетно ждет ответа, и никто не отвечает ему… А я вот слушаю его призыв, его тоску, его ужас и не знаю, как и куда ответить ему, не знаю, где он: близко, далеко, на север, на юг, на восток… Это было так тяжело, что я заскрипел зубами и бросился вон. Но долго еще слышал я сзади это тоскливое сухое: трак… так-так… трак…
— Извините, я перебиваю вас… — сказала Ирмгард. — Вы напоили корову? А то мне скоро доить…
— Напоил… — отвечал Гренберг. — Потом удивительные моменты пережил я в развалинах Петрограда, куда я попал уже в середине лета. Вы знаете эти наши северные «белые» ночи? Нет? О, это удивительные ночи, полные неизъяснимой прелести и светлой, необыкновенной, безбрежной тоски… И вот я ходил по пустынным, закованным в гранит набережным среди опустевших дворцов, и спали на светлом рейде, тихо разрушаясь, черные, мертвые суда и… я плакал, — о чем, не знаю, но не о том, о чем плакал я в молодости в такие вот белые ночи. И я вошел в один из дворцов и, увидав пыльный рояль, подсел к нему и стал играть «Белые Ночи» Чайковского. А вокруг мертвый, когда-то великий город, черные суда на светлом рейде и эта тоска, безмерная, все затопляющая, нежная тоска белой ночи…
— А в Стокгольм вы так и не попали? — после молчания спросила Ирмгард.
— Нет, — отвечал он. — Уже за Петроградом встретил я около Саймы в лесах одного шведа, который сказал мне, что и Швеция такая же пустыня. Он тоже обошел немало места и везде, по его словам, было одно и то же: там, где раньше были миллионы людей, теперь жили лишь единицы, разбросанные на необозримые пространства, не имеющие никаких средств ни найти друг друга, ни даже просто дать о себе знать один другому. Никто не знает, что происходит не только в Индии, в Соединенных Штатах, например, но даже в Италии, в Париже, в Москве, там, что раньше называлось рядом. Были слухи, что чрез Берингов пролив азиаты проникли и в Америку, но что произошло там потом, никто ничего не знает: такая же там пустыня, как и здесь, или живут там люди прежней жизнью. Никто ничего не знает… Некоторые, как и вы вот, уже успели приручить несколько лошадей и коров… И живут, трудятся, дрожат от страха пред непривычным… Да, кстати: я все хочу изловить для вас несколько кур — их много тут по зарослям. Это будет вам большим подспорьем в хозяйстве…