Крушение империи
Шрифт:
— Политический! — шепотом ответила Ирина. — Дядин знакомый… политический, ей-богу! — повторила она и не прочь была бы рассказать о нем все немногое, что узнала сама час назад, но Софья Даниловна позвала ее в этот момент, и Федя остался один.
Чувствовалось, что человек этот сегодня не только не потерялся во внимании собравшихся, но и отвлек его столько же, сколько почтенный гость в Смирихинске — Лев Павлович Карабаев. С особенным интересом и острым любопытством всматривались присутствующие в его лицо, слушали его речь, многим льстила бы его дружеская расположенность к ним, но вместе с тем далеко не каждый решился бы открыто, на глазах у всего города, укреплять свою дружбу с этим человеком.
Присутствие его здесь, — как и Льва Павловича, — делало
Близкое и открытое знакомство с ним может бросить тень на доброе, «лойяльное» имя доктора Коростылева — старшего врача земской больницы. Адвоката-еврея, Захара Ефимовича Левитана, наверно, уже после этого не утвердит судебная палата присяжным поверенным, и придется ему всю жизнь числиться в помощниках, а место городского инженера Бестопятова станет зыбким, ненадежным, как осевший в прошлом году выстроенный им мост на здешней речке…
Один лишь Георгий Павлович мог пренебречь всеми этими не без основания высказанными опасениями. Встретив сегодня в городе Ивана Митрофановича Теплухина, когдатошнего репетитора карабаевских дочек — Кати и Лизы, Георгий Павлович не замедлил пригласить его к себе на вечер: бывший «политический преступник», к тому же легализированный теперь правительством, — о, это могло быть интересным для гостей Георгия Павловича и придать его вечеру некоторое своеобразие.
И невольно случилось так, что присутствие Льва Павловича и Теплухина не только скрасило, но в значительной степени и насытило все разговоры в этот вечер политикой.
Мужчины продолжали уже свою оживленную беседу, перешагнув порог кабинета, а заинтересованный Федя занял их место у тяжелой синей портьеры. Некоторое время можно было не менять позиции: один из карабаевских пятнисто-серых догов разлегся тут же, у порога, и Федя, старательно лаская собаку, почесывая у нее за ухом, искоса наблюдал в то же время расположившихся в кабинете собеседников.
— …Уж у нас, думцев, цифры… цифры. У нас сотни сообщений с мест, — мягко гудел голос Льва Павловича. — Если хотите, — мы вступаем в полосу оскудения. Правительство тупоумно, реакционно и — при нынешнем курсе — беспомощно предотвратить расхищение народных благ. Эта бюрократия — бездушная и подлая машина. Помните, Гончаров, лучший знаток ее, сказал о русской бюрократии: «Одни колеса да пружина, а живого дела нет…» Ведь замечательно сказано, правда? Эта бюрократия печется о сохранении полицейского государства — и только, господа! А вы приглядитесь, например, к деревне. (Вам, вам, говорю, Иван Митрофанович…) В деревне давно пропал внутренний мир: обезземеление привело к междоусобице, сын идет на отца, брат на брата, а крестьянская земля треплется на рынке. И это называется землеустройством?! Сын убивает отца за то, что тот продал надельную землю, — хорошо? Ведь это же факты, факты… А приходится продавать, потому что нечего есть: продают на хлеб, от голода. За два года, оказывается, продано до двух миллионов крестьянской земли…
Его никто не перебивал, и, выдержав вынужденную паузу, затянувшись папироской, Карабаев продолжал:
— И вот получается… Куда идти этим несчастным людям, у которых не осталось ни клочка земли, ни хаты? Ведь банк-то «крестьянский» последний пуд хлеба забирает за недоимки. Куда идти? На фабрику? В город? Хорошо… Но к чему может привести такое скопление ожесточенных людей в городах? Кто-нибудь над этим задумался? При таком положении можно ожидать всяких крайностей. У нас нет разумного социального законодательства по рабочему вопросу. А оно нам сейчас необходимо… (Лев Павлович многозначительно, доверительно посмотрел на своего брата.) Вот вам экономический «подъем». Все это плюс реакционная остервенелость политического режима — вот судьба России, если…
— Если? — подхватил кто-то, и Федя узнал по голосу круглоголового, в черной косоворотке «политического», сидевшего в тени комнаты, на широком кожаном диване.
— …если только наша общественность, Иван Митрофанович, не сумеет выступить энергично, объединенной против произвола.
— Как это «выступить»? Выступит — посадят.
— Протестовать во весь голос… мобилизовать общественное мнение, все демократические элементы страны — все, что есть прогрессивного в населении. Меня удивляет, что вы задаете эти вопросы!..
— Ладно, не торопитесь удивляться, Лев Павлович… Я вот и спрашиваю: а если мобилизация прогрессивного да просвещенного не поможет, не подействует, бессильной окажется, — что тогда?
— Ну, тогда… Тогда двор и правительство могут дождаться такого, ого-го!
— А именно? — словно поддразнивал голос круглоголового, и Федя видел, как все сидевшие в кабинете привстали вслед за Теплухиным и, насторожившись, переводили взгляд то на него, то на сидевшего у стола Льва Павловича, словно вот-вот произойдет что-то такое неожиданное между ними обоими, что потребует вмешательства и всех остальных.
Это же состояние настороженности невольно передалось и Феде: он подался вперед, а рука, поглаживавшая дога, ухватилась за портьеру, раздвигая ее, чтоб лучше видно было все, что происходило в карабаевском кабинете.
Тогда… тогда…
«Революция!» — захотелось крикнуть Феде, но услышал тихий, размеренный, хотя и взволнованный голос Льва Павловича:
— Видите… история знает различные формы возмездия, и не всякого возмездия следует желать. Я не боюсь слов, не уклоняюсь от точных определений, понятий, — я говорю сейчас в кругу лиц, для которых родина одинаково дорога, так ведь? — и поэтому я скажу вам совершенно искренно: если Горемыкин, Маклаков и Кассо делают бессознательно все, чтобы вызвать в России революцию (а дела их подлы и преступны), это еще не означает, господа, что только революция может избавить Россию от этого режима! Да, вот так… Скажите, Иван Митрофанович, как здоровье вашего батюшки? Как у него с земством дела?.. — неожиданно прервал он разговор, подходя к Теплухину.
Все поняли, что Карабаеву захотелось переменить тему беседы: то ли он устал и не считал нужным продолжать ее — говорить все время о политике, то ли почувствовал, как и все остальные, что она должна закончиться непременно спором, а спорить, очевидно, не хотел.
Это не огорчило и не разочаровало всех остальных участников разговора. Напротив, все они почувствовали, что обрели вдруг для себя, для своих поступков свободу.
Кто скажет, что трем-четырем провинциальным смирихинским интеллигентам не интересно было слушать час-другой знаменитого думского депутата или рассказы вернувшегося из Сибири «политического» — Теплухина? Разве не должен быть отмеченным день этот в памяти знаком цветным, фосфорическим — на путях их, обыденных встреч, забот, печалей и радостей, повторяющихся множество раз, схожих во множестве дней, как колья в знакомой, стоящей перед глазами изгороди? И тем не менее каждый в душе был доволен сейчас тем, что общая для всех беседа прервалась и разговаривать и слушать друг друга должны были теперь только оба приезжих гостя, отошедших в сторонку. Невзыскательны русские провинциалы! И так уж много впечатлений за этот час-другой, уже каждый из присутствующих чувствовал себя посвященным во что-то необычно важное, значительное, что никак неведомо простому смертному смирихинцу, — и этого было уже совершенно достаточно, по крайней мере для сегодняшней встречи.
Так чувствует себя молодой студент, побывавший на первой, затянувшейся, как показалось с непривычки, лекции профессора: сиди, молчи, благоговей! И впрямь и здесь так было: вели все время разговор только Лев Павлович и Теплухин, да Георгий Карабаев вставлял иногда к месту свое спокойное, деловое, как всегда, замечание; остальные же слушали и запоминали. Теперь же обрели для своих поступков свободу. Этому помогла еще хозяйка дома, Татьяна Аристарховна, приглашая всех к ужину.
Федя не успел еще отойти от дверей, как услышал рядом с собой голос круглоголового, в черной косоворотке: