Крушение империи
Шрифт:
Он вспомнил в эту минуту свой давнишний разговор с Губониным на скамейке здешнего, смирихинского летнего сада над обрывом, вспомнил, что сам был в таком же положении, как сейчас Пантёлейка, что тягостно было думать, собирать для защиты свои разбежавшиеся мысли в присутствии умышленно замолчавшего врага-победителя, что таким же неожиданным молчанием измучивал его тогда опытный охранник Губонин, — и Теплухин не торопился теперь с ответом.
— Двуязычный вы, Иван Митрофанович: из одного рта у вас и тепло и холодно! — не выдержал казни молчанием
На крупных, отстегнутых губах Теплухина появилась улыбка.
— А чего не разобрать-то?
— Помыслов ваших.
— Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы, как у Экклезиаста сказано! — смеялся Иван Митрофанович. — У тебя ведь тоже были свои помыслы? Отказываешься от них? — быстро перешел он на сухой, строгий тон.
Кандуша молчал.
Теперь он понимал, больше чем когда бы то ни было, что действительно этот человек казнит — и не поморщится! Схватил он его, Кандушу, и не выпустит, пипль-попль!
Вырваться? Пожалуй, можно было бы еще вырваться, но уже меченым, с неустранимыми следами от его цепких рук: может, ошибка кандушина на ноготок, а перескажет Теплухин с локоток.
Ошибка… Ох, какая черная ошибка вышла с этой вдовой Галаган! Ведь суждено же было поскользнуться на такой корочке, пипль-попль!..
— Отказываешься? — переспросил Иван Митрофанович. — Говори!
Он вынул из жилетного кармана часы, открыл крышку и посмотрел на них, потом перевел взгляд на Пантелейку, притронулся к нему рукой.
Кандуша следил за его движениями.
— Как доктор вы… Пульс, может, вам? — усмехнулся он с горечью.
— Нет, — язык, Пантелеймон! Язык!.. Это, знаешь, та часть тела, брат, по которой медики распознают болезни телесные, а мы с тобой — душевные!.. В последний раз спрашиваю: отказываешься?
Кандуша беспомощно развел руками.
— Вам быть военным прокурором, позволю заметить, Иван Митрофанович…
— Благодарю, не собираюсь пока. Тебе две или три?
— Чего это? — искренно не понимал Кандуша.
— Денег, с твоего разрешения! Деньжат. Впридачу к твоему спокойствию! — беззлобно насмехался уже Иван Митрофанович. — Я вот не решил еще: две тысячи или три? Как ты считаешь, — а? Две или три? Ведь сытых глаз на свете нет, говоришь? Я ведь не обманывал, когда говорил про деньги. Ну, мне некогда, друг мой. Руку, Пантелеймон, руку! Ну?
Он встал и протянул, вплотную сдвинув пальцы, натянутую ладонь свою — желтоватую, с резко очерченными линиями.
— Мир и согласие? Ну?
И крепко — так, что охнул Кандуша, — сжал его безнадежно опустившуюся навстречу, горячую руку. Руку укрощенного врага.
Теплухин вынул чековую книжку, присел к столу заполнить ее.
— На предъявителя. Можешь получить в киевском банке, на Крещатике.
Он вышел из-за стола, держа в руке синий чек.
— Садись, пиши, — сказал он. — Чего так смотришь, как баран на новые ворота? Расписку… расписку пиши! Такого-то числа, я, такой-то, получил от такого-то, действующего по доверенности, выданной в городе Киеве Георгием Павловичем Карабаевым и зарегистрированной у нотариуса такого-то, — все это я тебе скажу точно, — получил три тысячи рублей за оказанные услуги.
Кандуша послушно выполнил все, что продиктовал ему Иван Митрофанович.
«Письмо!..» — был убежден Кандуша, что и письмо потребует безжалостный победитель, но этого не случилось; значит — студент Калмыков ничего не разболтал!..
— А мне, позволю заметить, какая же расписка насчет ваших действий? — опасливо спросил Кандуша.
— А вот она! — весело ответил Иван Митрофанович, протягивая ему чек. — Можешь ее хранить, если ты дорожишь моей подписью. Однако рекомендую вместо одной этой бумажки получить из банка много других — казначейских…
— Но значит… по правде будем жить, Иван Митрофанович? Без обмана, извиняюсь за слово?
Теплухин в ответ прижал руку к сердцу и кивнул головой.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Любовь продолженная
Случайная связь с Калмыковым всегда стояла в памяти Людмилы Петровны. Все было полно такой неожиданности, что походило на какое-то наваждение… Впрочем, — сознавала Людмила Петровна, — оно началось еще до того, как очутилась в комнате журналиста Асикритова: оно началось там, наверху, где пировал тобольский «старец», рыжая актриса Лерма и этот низенький толстячок с всклокоченной, вьющейся бородкой и бегающими разноцветными глазами — противный человек, фамилии которого она так и не узнала.
Ей стыдно бывает теперь вспоминать волновавшие ее ощущения, всю грубую простоту и настойчивость которых она испытывала тогда впервые в жизни с такой болезненной силой. Она не могла устоять против них и — бежала…
Зачем она пила в тот вечер? Куда сатана не может сам пойти, туда посылает он гонцом вино, — разве неправильно это сказано?.. Но, боже мой, никогда раньше вино на нее так не действовало!
Она помнит: сначала в комнате их было трое, потом Фома Матвеевич куда-то вышел и больше уже не возвращался, и она осталась вдвоем со студентом. Он напоминал ей чем-то застрелившегося Сергея, покойного мужа. Тоже скуластенький, с темно-синими глазами, с мягкими черными усиками. От него тоже пахло вином, — но, может быть, это ей тогда показалось?
На столе возилась кошка и два рыжих с темными пятнами котенка: они лакали молоко из асикритовской тарелки, залезая в нее лапками. Комната была ярко освещена, виден был весь царствовавший в ней беспорядок жильца-холостяка.
Помнит, — она попросила студента выгнать кошек: они мешали ей, нервировали, ей хотелось, чтобы ни одно живое существо, даже эти безобидные маленькие животные, не было здесь сейчас, словно они были в состоянии что-либо подглядеть и вызвать у нее стыдливость.
Она поступала так, как будто знала уже, что должно будет случиться.