Крутые горы
Шрифт:
Ее окликнули. Я хотел было повернуться на голос усатого санитара, но мама больно стукнула меня по щеке.
– Не смотри! – прикрикнула она. – Не смотрите!
Я не обиделся, я понял и послушался ее, и Вовка послушался тоже.
Не оборачиваясь, мы побежали вперед, долго, до пота, до стука в висках взбирались по узкой, обледенелой тропе наверх, на обрывистый берег, где нас ждала Анна Николаевна и весь класс.
Наверху все было как прежде. Тополиные ветки глухо хлопали над головами, стояли женщины, скорбно сжав губы, вглядываясь в эшелон.
Вовка, покачивая головой, маленьким воздушным шаром, подошел к учительнице первым.
– Там убитые! – сказал он громко.
Меня трясло, я старался сдержаться, но чувствовал, как помимо моей воли губы разъезжаются в стороны, а учительница и ребята расплываются, как будто я вижу их сквозь затуманенное стекло.
Я вдруг вспомнил отца и тот беспечный для меня летний день.
Отец шел, сцепившись под руку с друзьями, они перегородили всю мостовую и пели про Катюшу.
А я смеялся ему вслед и радостно махал рукой, дурачок!..
Я не знаю, почему я подумал об отце.
Может быть, все-таки есть волны, которые передаются от человека к человеку? Может быть, предчувствие это не суеверие, не предрассудок, а что-то другое?
Я вздрогнул там, на берегу, подумав про отца.
И снова вздрогнул ночью. Меня будто кто-то толкнул, и я проснулся, подумав вдруг, что с отцом случилось несчастье.
В ночной тишине мерно тикали ходики, натопленная, белеющая в темноте печка дышала теплом, а мне было тревожно и неуютно, и никак не шел сон.
Вечером мама наказывала мне, чтобы я больше не ходил на берег, к тупику, чтобы не слушал Вовку Крошкина, если он станет звать меня снова. Мама сердилась, говорила, что Анне Николаевне она скажет сама про такую странную экскурсию, и я не обижался на маму за эти слова.
Она, конечно, рассчитывала, что я ее не пойму, а я прекрасно понимал. Отлично понимал, почему она сердится на Анну Николаевну, на меня, на Вовку, понимал теперь, почему она ни разу не сказала про санитарные эшелоны, про то, что она таскает на носилках раненых, и вот – даже погибших. Теперь мне все было понятно, все до последней капельки.
Мама старалась скрыть от меня войну.
Мама старалась, чтобы я про нее знал поменьше. Ел бы себе завариху, ну, слушал радио, тут никуда не денешься, не заткнешь же мне уши, и бегал бы в школу, учился себе на здоровье!
Смешно просто думала мама… Взрослая, а рассуждала как ребенок… Да разве же скроешь ее, войну, разве упрячешь ее куда-нибудь подальше?
Вот она, вся на виду, правильно говорила Анна Николаевна, – и свечки в классе, и тетрадки из старых газет, а сегодня – это страшное, куда его денешь? Я вспомнил желтые, словно восковые, ноги, изрешеченный осколками вагон, и мне стало горько.
– Гады, – прошептал я, – гады! – И сжал кулаки, вспомнив открытки, полученные от отца, женщину, нарисованную на этих открытках, и слова «Родина-мать зовет!».
Я думал не раз про эти слова, женщина с платком на плечах обращалась ко всем, значит, и ко мне, значит, и меня звала защитить Родину-мать, но я не знал, что мне делать.
Теперь я знал, что делать мне, обыкновенному первоклашке.
Убегать на войну было глупым, смешным, несерьезным – я это понимал. Это все равно что путаться под ногами у взрослых, только отвлекать их и мешать им. Значит, Родине нужно было помогать здесь. Например, шить кисеты, в третьем классе девчонки шили кисеты и вышивали цветными нитками: «Храброму бойцу». Конечно, шить – девчачье дело, но сейчас шла война, и предрассудкам было не место. Шить так шить. Пусть курят бойцы махорочку.
Я ворочался с боку на бок, представлял сшитые мною кисеты, набитые табаком. Много-много кисетов, и на каждом вышито красными нитками – нет, не «Храброму бойцу», это пусть вышивают девчонки из третьего класса, а мои, мной придуманные слова: «Бей врага!» Впрочем, эти слова тоже показались мне слабыми, можно было вышить – «Смерть фашизму!» или «Смерть фашисту!». Так было понятнее, и я, прикрыв глаза, попробовал представить себе фашиста.
Фашист походил на такого, каких рисовали на плакатах, – в рогатой каске, с вытаращенными глазами. Рукава у фашиста были закатаны, в волосатых, как у обезьяны, руках он держал дымящийся автомат.
Фашист был ужасен, отвратителен. Я вздрогнул и сказал громко, отчаянно:
– Гад, гад! – Ведь этот фашист убил бойца, которого несла мама.
На маминой кровати зашелестела простыня.
– Ты что? – спросила она тревожно.
– Гады эти фашисты! – сказал я громко. – Убили того бойца.
Мама помолчала.
– Если бы одного! – сказала она вдруг и, словно спохватившись, добавила: – Ты спи, спи!
– Спи, – обозлился я, вспоминая открытку. – Родина-мать зовет, а я спи!
Мама молчала. Я думал, она станет ругаться, а она молчала.
– Родина-мать зовет взрослых, – сказала мама, стараясь быть спокойной, но голос у нее зазвенел отчего-то. – А ты должен учиться. Ты должен учиться хорошо, гулять и спать, тебя Родина к этому зовет.
Странный человек! Она говорила со мной, как с маленьким. Учиться, гулять, спать!
– Учиться, гулять, спать! – повторил я вслух эти слова и прибавил, снова вспомнив про отца, ведь это его могли нести сегодня в носилках: – Да я их ненавижу! Ненавижу!
Мама мне говорила что-то, требовала, чтобы я спал, а я, сжав зубы, решил, что у меня будет два дела теперь. Я буду шить кисеты. И я буду ненавидеть немцев, этих проклятых гадов.
Ненависть – это не занятие, ненавидеть нельзя специально, как, например, шить кисеты. И кроме того, я ведь не видел живых фашистов.
Но я видел две желтые голые ступни убитого ими бойца.
Я видел страшное, и ненависть была для меня делом, на которое звала меня, первыша, Родина-мать.