Шрифт:
Пивной зал выходил на улицу высоким крыльцом, над которым, вместо козырька, висел и поскрипывал на ветру выбеленный солнцем и дождями бочонок. Старый девятиэтажный дом, в первом этаже которого помещалась пивная, — еще довоенной, неуклюжей, безжизненной и безнадежной какой-то постройки, — был похож на серую уступчатую скалу, истонченную пещерными входами. Пивной зал необъяснимо назывался — Пиночет. Виктор миновал дверную вертушку и вышел на крыльцо, тяжело опираясь на палку.
Десять лет — казалось, большую часть своей бесконечно долгой, остановившейся жизни — он смотрел с высоты этого крыльца на чужой, давно уже непонятный ему мир, и чувства, которые он испытывал перед лицом этого мира, с каждым годом менялись, незаметно переходили друг в друга, пока от первых не оставалось и следа. Сначала, лет десять назад, ему порою даже нравилось после очередного стакана портвейна выйти из душных сумерек пивной и покурить в дверях, снисходительно, вниз, глядя на улицу. У его ног торопливо, как послушные инстинкту муравьи, сновали маленькие, озабоченные, серые люди: лысые мужчины с потерявшими форму портфелями, толстые женщины с уродливо набитыми сумками, маленькие некрасивые дети, которых женщины тащили за руки и которые плакали и не хотели
А сейчас, — сейчас, когда он давно уже не работал и получал жалкую пенсию; когда он давно уже перестал считать, сколько раз его подбирали у этого крыльца и отвозили в вытрезвитель, в “Девятку” или “Сосновую аллею”, и пиночетовский участковый, капитан Бурый, которого местные пьяницы даже за глаза угодливо называли Николаем Ивановичем, помнил его фамилию — не зная и не интересуясь его именем — и, заходя в пивную, зло уже говорил: “Ну, готовься, Петров, скоро поедешь в ЛТП”; сейчас, после того как год назад он сломал ногу и она криво срослась — потому что в квартире Жокея, где он упал, поскользнувшись в луже чужой блевотины, был вдребезги разбит телефон и все приятели его были так пьяны, что никто не смог выйти к соседям и вызвать “скорую помощь”, — да и сам он был смертельно пьян и сначала почти не почувствовал боли; когда все деньги, на которые он мог теперь рассчитывать, превратились в пятьдесят копеек, оставляемые матерью утром на кухонном столе, потому что ничтожную пенсию свою он пропивал за два, много три дня после ее перевода, — сейчас, когда он стоял на крыльце Пиночета, опираясь на палку, ему было уже всё равно. Он не испытывал никаких чувств, глядя на человеческую толпу, которая теперь почему-то уже казалась ему не серой, а многоцветной и яркой — и дети в толпе не плакали…
Он неловко спустился по ступенькам и поковылял к вентиляционной отдушине — каменному колодцу полуметровой высоты, затянутому мелкой, насквозь проржавевшей сеткою, — на котором сидели в ряд Шлёп-нога, калека с вывороченными полиомиелитом ногами, пучеглазый, раздутый водянкой Цыган и старый Арлекин, руками и длинным подбородком опиравшийся на ручки ободранных костылей. Чуть поодаль, на обрывке газеты, примостился Каракуль, еще недавно Владимир Петрович, а теперь просто Вовка Каракуль, который всё еще не мог забыть свою прежнюю жизнь и потому сидеть с Арлекином, Цыганом и Шлёп-ногой считал ниже собственного достоинства.
Виктор сел не здороваясь рядом с Арлекином — со всеми он здоровался уже поутру, — вытянул с облегчением больную застоявшуюся ногу и закурил “Беломор”. От Арлекина шел густой нечистый запах, но Виктору не хотелось — и неудобно было — сразу вставать и идти на другое место: хотя Арлекин жил подонками из кружек и в пивной не было ниже его человека, Виктор не хотел его обижать. Сознание хотя бы в этом своей доброты нужно было прежде всего самому Виктору: Арлекину было уже всё равно.
Каракуль зашелся хриплым клокочущим кашлем, прочищая горло, и дрожащей рукой привычно поправил воротник — там, где еще два года назад его ежедневно стягивал узел галстука. Каракуль любил красные галстуки: красный цвет шел к его серым костюмам, серой шляпе, серым глазам, а зимой — к серебристо-голубой пене каракулевого воротника.
— Человека жду, — вдруг сказал он с внушительной интонацией, но слабым и тонким, на тихий крик срывающимся голосом. — Обещал привезти должок… Пятёру. — Слово “пятёра” Каракуль, быть может, независимо от себя, произнес торжественным шепотом. Пять рублей было очень много — две бутылки красного и сорок шесть копеек: на две кружки пива, смазать каждую бутылку или на развод.
Каракулю никто не мог привезти никакого долга. Каракуль даже сам не мог быть никому должен, потому что во всем Пиночете не нашлось бы сейчас дурака, который одолжил ему хоть бы рубль; даже жетон — монету в двадцать копеек, за которую автомат наливал триста восемьдесят пять граммов разбавленного желтого пива, — давали ему крайне неохотно, зная, что Каракуль стоит у последней черты и уже никогда не ответит. Его слова о пяти рублях были глупой, бессмысленной, подлой ложью, которой он мог надеяться выманить у Виктора двугривенный. Даже если бы произошло чудо и из той другой, уже далекой жизни, в которой Каракуль был начальником отдела и носил пальто с каракулевым воротником и ондатровую ушанку, действительно бы приехал, спустился к нему человек и вернул случайные, давно забытые пять рублей, — Каракуль никогда не сказал бы об этом Виктору и вообще никому: он разделил бы их на каждый день по рублю и неделю пил пиво, по кружке каждые два часа — запивая свои
— Дай жетон, Витя.
В его сердце медленно возвращалась смертельная тоска — тоска, с которой жить не хотелось.
“Пошел ты…” — подумал он про себя и сказал вслух:
— Я пустой.
Он сказал это, почти не шевеля губами. Вообще не надо было ничего говорить — он никогда не избавится от привычки отвечать всем людям, которые к нему обращаются.
Сегодня — сначала — ему повезло. Ночью повернул ветер и принес весну, с утра загорелось солнце — и небо, стряхнув облака, стало синим, как море, которое он видел в последний раз десять — или пятнадцать? — лет назад и которое не забыл. Мать надела легкий плащ и повесила в шкаф на плечики теплое шерстяное пальто с забытой в карманах вчерашней мелочью. Шкаф ее не запирался и давно не представлял для Виктора никакого интереса: однажды утром, уже полгода назад, морщась от тоски и отвращения к себе, он обыскал карманы висевшей в шкафу одежды — и вся в них найденная мелочь, даже потускневшие медяки, щедро рассыпанные вперемешку с бесполезным дореформенным серебром в старомодных дедушкиных костюмах, — всё ушло в автоматы. Он не знал, догадалась ли об этом мать, — мать молчала; быть может, догадалась, потому что больше он никогда не находил в ее шкафу ни копейки. Сегодня она спешила.
Он нашел рубль и одиннадцать копеек — это было неслыханно много. Даже в трамвае он опустил в кассу три копейки и взял билет. Еще недавно, если у него было двадцать, или тридцать, или сорок копеек, он добирался до пивного зала пешком, чтобы не тратить три копейки, которых на последнюю кружку неизменно не хватало, — благо пивная была недалеко и у него были здоровые ноги. Сейчас всё переменилось; идти километр пешком было ему долго и тяжело — еще и потому, что палка его была слишком коротка для его высокого роста: новую, которую мать купила и привезла в больницу, он отнес обратно в аптеку, едва научившись ходить, — и выручил за нее два пятьдесят, — а себе взял старую, оставшуюся дома после давно умершей бабушки.
Эта палка была короткой, облезлой и кривой, но он не решился отдать ее, а себе оставить новую, подходившую ему по росту: во-первых, он боялся, что в аптеке откажутся от старой клюки, изготовленной четверть века назад, а во-вторых… во-вторых, все-таки это была бабушкина палка. Очень скоро он осознал, какую совершил ошибку — не ту, что пожалел старую палку, а ту, что по жадности и глупости лишился своей: удобная палка для инвалида была не роскошь и не прихоть — была жизнь. С каждой пенсии он отсчитывал два пятьдесят — и всякий раз пропивал их, когда эти деньги оставались последними, откладывая покупку до следующего месяца… По всему по этому идти километр пешком было ему тяжело — он садился в трамвай и обыкновенно не брал билета. Частые контролеры, молодые ребята из бывшего его института, подрабатывающие к стипендии, его никогда не трогали: они машинально спрашивали билет, потом смотрели на его лицо и его ногу, вытянутую в проход и уложенную на палку, — и проходили мимо, не дожидаясь ответа.
Он приехал в Пиночет к девяти, полумертвый с похмелья. Вчера у автоматов он встретил Фомичева, с которым вместе учился в институте. Колька Фомичев, — который не был сейчас для него ни Колькой, ни Николаем, был сейчас для него никто: из другой страны, из другого мира чужой непонятный человек, смотревший знакомым лицом и носивший знакомое имя, — Колька Фомичев, по окончании института оставленный на кафедре, позавчера защитил кандидатскую диссертацию. Защиту свою он отпраздновал уже и в институте, и дома, и в ресторане — и на третий день, вспомнив молодость, решил зайти в Пиночет, куда много лет назад, вместе с Виктором, они неизменно шли получив стипендию. Колька был уже сильно пьян, с двумя сильно пьяными друзьями по кафедре, — иначе он сделал бы вид, что Виктора не заметил: пить и обниматься с небритым, опухшим, грязным калекой, казавшимся много старше его, было неприятно, ненужно и даже неприлично — не только ему самому, но и Виктору. Но Колька был пьян и сильно напоил его, и его пьяные друзья обнимались и лезли целоваться к Виктору и что-то кричали о русской душе и своей близости к народу; потом они увели пьяного Кольку и напротив пивной сели в такси — а Виктор несколько раз упал, ковыляя двадцать метров до трамвайной остановки, и никто не помог ему подняться.
Поэтому сегодня утром, выворачиваясь горькой слюной и дрожа всем телом, он приехал в пивную уже к девяти часам, когда винный был еще закрыт и красным торговали с черного хода, по три рубля за бутылку, — а это для него было теперь очень дорого. Кроме Шлёп-ноги и Арлекина, стоявших терпеливо у стойки в ожидании недопитых кружек, он встретил Доллара, Земелю и Чечмаря — первых ласточек из многочисленной пахомовской команды, не успевшей еще собраться. На троих у них было четыре девяносто две; две бутылки стоили шесть рублей — рубль восемь не хватало. Земеля поминутно уходил в туалет, а когда возвращался — на нем лица не было. Они могли взять одну бутылку, оставив два рубля на развод, но Доллар держался и был неумолим: делать вторую ходку к ненадежному, подолгу закрытому черному ходу ему не хотелось. Виктор, дрожа от тоскливого нетерпения, вступил в долю: он отдал все свои деньги, рубль и восемь копеек — пятачком, копейкой и двушкою, — оставшись на нулях, потому что из рубля одиннадцати, найденных в карманах материного пальто, три копейки он уже опустил в трамвайную кассу. Они съели две на четверых, закусив сухой мандариновой коркой. Он сразу пришел в себя, хотя первый стакан держал обеими расходившимися в пляске руками: трехсот пятидесяти было достаточно даже с тяжелого похмелья и должно было хватить по меньшей мере на час. Если бы разливал он, вышли бы все четыреста — своя рука владыка; но утром его рука уже давно никуда не годилась… С ними он простоял около часа, вспоминая вчерашний день, а в одиннадцать пришел пунктуальный Пахом и сбросил его с хвоста — как Виктор ни пытался на нем удержаться… Земеля, самый душевный, но и самый неимущий из всех четверых, только сочувственно пожевал губами.
Книги из серии:
Без серии
Темный Патриарх Светлого Рода
1. Темный Патриарх Светлого Рода
Фантастика:
юмористическое фэнтези
попаданцы
аниме
рейтинг книги
Под маской моего мужа
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Держать удар
11. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Любовь Носорога
Любовные романы:
современные любовные романы
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга XXIII
23. Кодекс Охотника
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
Меняя маски
1. Унесенный ветром
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
рейтинг книги
![Меняя маски](https://style.bubooker.vip/templ/izobr/no_img2.png)