Кто по тебе плачет
Шрифт:
– Подай-ка мне эти розги, – смеялась бабушка, пробуя на изгиб, выпрямляя прутья. – Чтобы никому не досталось, мы их сплетем, сплетем...
Я помню, как она перехватывала, как заплетала одну лыковую полоску за другую, как выводила носок и скручивала подвязки, упрямо не желая заменить их обыкновенной веревочкой или шнурком для ботинок. Я очень хорошо это помню. Я очень плохо помню, как, собственно, и куда, с какого зачина вела она свои волшебные плети. Но теперь я думал, что мне без лаптей не обойтись.
Какое благо, что в эту минуту
Я нашел ее, старую павшую березу, на которой жухлая кора отслаивалась, как мешковина, и даже трава кое-где вплеталась в нее зелеными стрелами. Нашел недалеко, почти совсем рядом от поляны, сбегал за моим ножичком на брелке, неудобным и непослушным, и кое-как нарезал на мягких слоистых боках дерева рыжие полоски. Потом выбрал подходящий, очень отдаленно похожий на сапожную колодку сук, убрал, отскреб от него мешающие мне загогульки, чтобы сплести на нем подобие лаптей.
Оно получилось рыхлое, вздутое, почти бесформенное подобие – лыковые шлепанцы на любой размер. Окутал ими ноги, примерил на ходу. Если вокруг обмотать крученой подвязкой – топать можно.
Затем я сплёл еще одни лапти. Вторые получились, как мне показалось, почти элегантными. Одежда моя к тому времени высохла, можно было вернуться к берегу, туда, где осталась моя вроде бы «не красавица».
Но там ее не было.
День уходил к вечеру. Темной стеной по самую воду стоял вокруг неподвижный глухой лес, окружая не только воду, но и меня, одного меня. Ее рядом не было. Сквозь теплую сухую одежду проник жутковатый вечерний холод одиночества. Я наклонился над водой, пытаясь не знаю что увидеть на светлом песчаном дне.
– Э-эей! – заорал я.
Э-гэ-гэ-гэй! – прокатилось вокруг невероятное, никогда мною раньше не слышимое, долгое, с перекатом эхо.
– Что ты кричишь? – сказал кто-то совсем тихо.
Я оглянулся. Теперь она была рядом. Сухая, в джинсах, в курточке. В руке у нее кулек из лопуха, полный земляники, протянула мне. Вкусней земляники в мире нет! Я сглотнул все ягоды в один миг и только потом увидел, как розовы ее губы. Но все равно поежился от моей бестактности.
– Какие у тебя роскошные лапти, – сказала она.
– Твои не хуже, вот примерь, – я подал ей пахнувшие травой, лесными грибами рыжие лапти.
– Спасибо, я этого никогда не забуду...
Потом она спросила, нет ли у меня расчески. Я дал ей расческу.
– И что мы будем делать? – сказала она, расчесывая непослушные волосы.
– Подождем у воды. Кто-нибудь слышал паденье самолета, придет к озеру. Мы увидим. Нас увидят. Необитаемых озер не бывает.
– А если никто не слышал?
– Самолет начнут искать. Наверное, знают, где случилось... Пошлют вертолет, найдут поваленные деревья, найдут и нас... Ты не беспокойся.
– Их уже никто не найдет, – сказала она тихо.
– Почему
И мы замолчали надолго, боясь говорить о них, боясь вызвать в памяти чей-нибудь последний взгляд, крик, движение, боль.
Первой очнулась она:
– Самое главное забыла тебе сказать. Пойдем, покажу.
Подвела меня к дереву, на котором была вырезана до белой почти свежей основы прямая стрелка и знаки: 161 км.
– Сто шестьдесят один километр! – совсем не удивился я. – Не так уж далеко. Там люди, жилье, станция, лесопилка, что-нибудь.
– Надо спешить к ним, – жест ее был нетерпелив и решителен.
– Разумней подождать, – успокоил я. – Сами придут к месту аварии. Вот увидишь, придут. Наверное, в озере видно... если сверху...
Женщина вздрогнула от моих неосторожных слов.
– Ночью будет холодно, – поежилась она. – У тебя нет случайно?...
– Их у меня просто не было, – догадался я, про что хотят меня спросить. – Никогда не было спичек и зажигалки.
– Да, – кивнула она, – помогла бы зажигалка... не промокла...
Становилось очень прохладно, и хороший костер виделся нам обоим, как наяву. К тому же начали зудеть комары, а с ними у меня давняя паническая несовместимость.
– Я сделаю что-нибудь вроде шалаша, – придумал я, не очень представляя, как делают их, эти шалаши. Тем более, когда нет под рукой ни топора, ни стоящего ножа.
Мы ломали сухие ветки. Я соединял их, как мог, в одну пирамидку. Потом обкладывали шаткий неумелый каркас еловой бахромой, густо и щедро, вдоль и поперек, и снова поперек и вдоль, оставляя только лишь узкий, чуть ли не комариный лаз. Пока мы работали, вокруг стемнело. Мягкий туман поплыл от озера на берег, выделив самые ближние черные стволы, делая зыбким всё остальное: деревья, лесные звуки, наши голоса.
– Подожди, – сказала она и потянулась рукой в туман, к ветке над головой, сняла упругий детский шарик, незаметный в сумерках, развязала шнурок. Мягко взяла игрушку в обе ладони. Шарик вздохнул тихонько и обмяк, совсем крошечный в ее руках. Она положила его себе за кофточку, на грудь...
Мы устроились в пахучем еловом непроглядном затменье, завалив себя от комаров, тумана, шороха воды, усталости, щемящей, как боль тревоги.
– Зачем ты себя так? – спросил я в темноте.
– Не понимаю...
– Шарик?
– Он со мной будет всегда.
– Прости...
В лесу протяжно крикнула наверное птица, незнакомо, непонятно.
– Видела в Москве толпу возле сбитого ребенка, – услышал я прерывистый голос. – Машина... грузовик... Одна прохожая старушка мне сказала: горе какое, чье-то солнышко погасилось...
Кажется, я видел в темноте, как она ладонями вытирает слезы.
На другой день мы собирали ягоды, лежали на солнце, смотрели в ясное неоглядное небо, ловя в каждом потрескивании леса шум вертолета. Но летели к нам лишь одинокие редкие совсем слабые тучки.