Кто помнит о море
Шрифт:
Ну а феллах снова принялся за обед и даже пригласил того мужчину к себе за стол.
— Я и в самом деле заезжал как-то в Ремши, только между тем днем, когда я там был, и сегодняшним прошло ровно пятнадцать лет.
Он обстоятельно жевал, отчего азиатская борода его подрагивала. Дрожал чисто выбритый, жирный низ подбородка. Молчание, словно под покровом простыни.
— Не расстраивайся, так часто бывает: одного принимают за другого.
Ириасы, воинственные птицы, из тех, что любят полакомиться оливками, обрушивались крикливыми стаями на отроги Лалла-Сети: октябрь. Они ведали, что творится в стенах города. Но им-то какое до этого дело. Октябрь.
— Так, стало быть, ты приехал из Уахрана?..
— Нет, не из Уахрана.
Мужчина сел на стул боком, опершись о спинку рукой. Время спелого винограда.
— Не бери в голову, — не унимался феллах.
Он преспокойно жевал. День как бы застыл недвижно, исполненный огненного света, позаимствованного у голубого пламени. Феллах взял оставшуюся у него половину лепешки и помахал ею перед мужчиной.
— Да вот послушай. Однажды я был проездом в Марнии. И вижу — подходит ко мне какой-то человек, здоровается со мной и приглашает в кофейню. Я не отказываюсь, не говорю, что он принял меня не за того. В конце концов он сам признает свою ошибку. Угощает меня кофе и просит на прощанье извинения.
Феллах расхохотался. Но тип едва ответил ему, криво усмехнувшись. Он уже не слушал его, пускай он находился тут, рядом, — какое это имело значение? — но душой он уже был там, куда призывал его долг. Теперь это дело каких-то минут, отдельных деталей, последних уточнений, которых судьба, этот дотошный инженер, требовала от всех — и от него тоже. Это было выше моих сил, я сам искал теперь его взгляда, сам хотел подписать договор, хотя только что отказывался это сделать за отсутствием мужества. Слишком поздно. Он уже был далеко, не с нами.
Крестьянин разломил на две части остаток лепешки и протянул ему половину.
— Не бери в голову, — повторил он со смехом.
Слишком поздно, слишком поздно.
— Нет, — прошептал тип.
Он оттолкнул руку, протягивавшую ему хлеб. Даже от хлеба ему приходилось отказываться. И я его понимал: как можно делить с другим хлеб, когда виноградники истекают кровью, когда ириасы выплевывают не оливковые косточки, а изрыгают злые насмешки, бросая вызов городу.
Крестьянин, надо полагать, ничего этого не понимал. Он положил кусок лепешки рядом — иначе и не скажешь, — да, рядом со своим собеседником: захочет — возьмет, не захочет — нет.
— Поешь, брат, — не выдержал в конце концов феллах. — Поешь.
Ну да, как же! Заставлять его есть хлеб, называть его братом теперь, когда все было кончено, кончено бесповоротно? Нам вдруг захотелось встать и разоблачить самозванца. Но что мы сами-то делали, да-да, что мы делали сами до сих пор? Притворялись, будто одобряем этого человека. Недостойное занятие! Впрочем, он не искал нашего одобрения и был прав. День как будто нахмурился, потемнело, но лицо его не дрогнуло. Казалось, он шествует где-то далеко, глаза его были широко открыты, но нас он не видел, хотя и сидел лицом к залу. Феллах спокойно продолжал есть, из ноздри его торчали листики мяты.
Песня прильнула к решеткам окна, но светлее не стало. Пыльный, промасленный воздух обступал нас со всех сторон. Только из города порою доносилось свежее дуновение кислорода.
И тогда, сжав зубы, тип встал со своего места. Махнув неопределенно рукой и пробормотав несколько невнятных слов, он перешагнул через две ступеньки и очутился у двери. Но в последний момент, прежде чем окончательно исчезнуть, он имел слабость окинуть зал взглядом.
Люди подняли головы.
Этого и следовало ожидать. Что же мне теперь делать? Неужели я пришел в эту кофейню для того лишь, чтоб съесть свое сердце? Никогда более мне не почувствовать себя свободным, ириасы оплакивали не только октябрь, они оплакивали и меня вместе с ним. Не знаю, что на меня нашло. Но если бы вы видели эти глаза, устремленные на нас, глаза, которые так и остались с нами…
Я поспешил уйти из кофейни.
Что-то невероятное — все это мельтешение. Дурманящие запахи весеннего равноденствия кружат, колобродят в недрах моря; никто этого не замечает. Октябрьский день, созревший для сбора винограда, освещенный кровавыми полосами, обвивает своими руками город. Из Суиквы в Бейлик я иду напрямик, через самое сердце города. Что за манера у людей так суетиться! Это противоречит раз и навсегда установленному порядку смены времен года, классам и расам, самой жизни и смерти. Но никто об этом не подозревает. Каждый новый цикл зарождается в частице воздуха, которая не в силах погасить тлеющую искру. Всякому живому существу — вплоть до платанов, которые крутятся, вертятся на ветру, изъедены внутри, но ощущают себя такими же молодыми и певучими, с густой кроной, словно весной, — хочется участвовать в круговерти жизни, гореть в ее пламени. Весенний взор, сиреневый средиземноморский пыл весны с ее грозами — вот что отражается в это утро в глубине глаз осени.
К жизни меня возвращают тени собак, выпущенных на улицы. Тревожное чувство не покидает меня, я иду, непрестанно оглядываясь по сторонам; всего можно ожидать, любых кровавых неожиданностей. Я уже не пожимаю, как раньше, плечами по всякому поводу, хотя и пытаюсь иногда не обращать внимания на гомон птичьего двора, заглушающий порой мычание спящих быков. И для меня теперь утро занимается, а вечер опускается над пустотой.
А ведь эта история только-только начинается. Сначала решена была участь мужчин. Жены, дети стучались во все двери, вымаливая истину, стараясь разузнать о судьбе своих близких. И все-таки какая-то песенка, невнятное щебетанье слышалось в порывах ветра. Потом надумали отправиться к господину и повелителю, они заливались слезами, молили, а песенка тем временем ухитрялась путаться у них под ногами; женщины падали на колени перед минотаврами, стоявшими на часах. Целовали им длань. Протягивали им малышей, которых несли на руках. А мелодия свирели не унималась: то хватала за ноги, то бодала в живот, едва слышная, но настойчивая. Минотавры отталкивали их, ни слова не понимая в их тарабарском языке. Тогда прерывистая мелодия свирели метнулась куда-то вдаль, растворилась средь запахов тмина и лантиска, и во всех домах, во всех лавчонках под покровом слов, словно под покровом базальта, воцарилось непроницаемое молчание. Базальт всюду, нигде ни единой трещинки. Стоило произнести хоть слово, и это сразу чувствовалось, ощущалось почти осязаемо. Затем вдруг раздвинулись стены, потом снова сомкнулись вокруг нас, но уже в ином порядке, не соблюдая прежних линий, хотя общий рисунок — другого слова и не подберешь — проступал весьма четко, и цель его была вполне ясна — полная изоляция, как внутри, так и снаружи. Город погрузился в базальт, вернее, базальт накрыл его. И в результате слова перестали быть речью, они превратились в нечто, напоминающее гальку; мы попробовали ткнуться туда, сюда, пытаясь определить глубину пласта, Тогда-то и зазвучала музыка, не лишенная некой сладости, но, если не обладать изощренным слухом, ее легко было спутать с поступью крота и даже с глухим рокотом моря, которое находилось еще глубже.
Голос стал лишним, ненужным атрибутом; заметив это, некоторые из нас пришли в ярость, но оставалось только скрипеть зубами от сознания своего бессилия. А стены тем временем вязали новые мертвые петли, сплетали узлы, нисколько не заботясь о своих пленниках. И в конце концов гнев сник, утих, заблудившись в этих узких лабиринтах, показался вовсе бесполезным. А между тем самое поразительное заключалось в том, что мы не желали верить в подобную жестокость. Признаюсь, и я был из числа таких.
Когда после нескончаемых, непредвиденных странствий по лабиринтам города я возвращался в те дни домой, меня тут же осаждали вопросами Нафиса и другие женщины. Я хранил молчание или бормотал невесть что, утратив власть над словами. Глотка моя волей-неволей отучилась произносить членораздельные звуки, из нее вылетали камни. Но женщины не давали мне покоя, как не давали покоя другим мужчинам, не ведая, на что обрекают себя: я готов был изрыгать потоки камней.
Вчера впервые мы услышали самую настоящую стрельбу. Это Лкармони, не выдержав, набросился на свою жену. Приступ был таким сильным, что камешки, которые он выбрасывал, взрывались, дав волю заключенным в них крикам. Все соседи, собравшись, слушали. Но вскоре мы поняли, что жена его ни при чем, она оказалась козлом отпущения, вот и все. Нам было страшно, мы опасались, как бы Лкармони не задушило то, что рвалось из его горла, а голос его звучал все громче, содрогаясь от гнева. В каком-то смысле мы все почувствовали облегчение. Обеспокоенная раскиданными вокруг камнями, жена, конечно, пыталась успокоить его. Так море некогда ласкало ступни человека, вспоминая о том времени, когда носило его в своем чреве.