Кто уезжает, а кто остается…
Шрифт:
1
По причине одышки, гипертонии и еще чего-то деревенский участковый уполномоченный Анискин водку пил один раз в год, на Девятое мая.
В этот день так было заведено, что милицейская жена Глафира поднималась на час раньше будничного, стараясь не греметь печными заслонками, чашками и поварешками, готовила большую еду: суп с потрохами и суп куриный, холодец из свиных ножек, баранье стегно и густой клюквенный кисель; холодец и кисель были приготовлены загодя, и милицейская жена успевала к шести часам накрыть стол.
Когда все было готово, Глафира вздыхала,
После шести часов в горенке раздавалось сопение, кашель и легкий стук; потом начинали ныть половицы и шуршать твердая материя, затем в горенке трещала цепочка часов-ходиков, трижды оглушительно кашляли и наступала тишина, выжидательная, готовящаяся. И уж потом раздавался веселый звон, хруст подметок и свист солдатского сукна.
Из горенки выходил участковый уполномоченный Анискин. Толстый, багроволицый, он был, как в броню, закован в парадную армейскую форму. Блестели покрытые целлофановой пленкой погоны старшего сержанта, сверкали лаком сапоги, радужно ударяли в глаза ленты орденов и медалей. Медлительный и громоздкий, тяжело дышащий и посапывающий, в этот миг Анискин был легок, двигался с офицерской изящностью, ноги ставил чеканно – пятки вместе, носки врозь.
– Ну, ну! – приветствовал он жену.
– Доброе утро!
Повертываясь на каблуках, прищелкивая ими, участковый осматривал стол, сводил брови на переносице, отрывисто кашлял.
– Водка?
– Купила.
– Квас?
– Четверть.
Опять бренча орденами и медалями, скрипя, Анискин для чего-то обходил кухню кругом – может быть, разминался, садился на гнутый венский стул и вытаращивал по-рачьи глаза.
– А!
Немного подумав и посидев секундочку, Глафира поднималась, двигаясь бесшумно, как летучая мышь в темном сарае, открывала настежь оба кухонных окна. Розовый отблеск падал на ее цветастый передник, черные волосы матово блестели.
– А! – опять выдыхал Анискин.
После этого наступала такая тишина, что ею можно было затыкать уши, – Глафира то смотрела на мужа, то на стол, то за окно, где уже высоко висело над Обью солнце, такое чистое и ясное, словно всю ночь купалось в реке. Задувал под занавески щекочущий майский ветер, проклевывались на черемухе почки – совсем еще наивно проклевывались.
– Календарь? – тонко шептал Анискин. – А!
Когда Глафира, снова выждав секундочку и как бы летуче, срывала с календаря листок и показывалась красная толстая цифра, Анискин передыхал, ставил глаза на место.
– В семь часов соберешь ребятишек и уведешь вторым ходом. Кеторы поменьше – к сестре, остатние – пусть у школы играют… Поняла?
– Но!
Анискин последним – настырным и длинным – взором оглядывал стол, перебирал тарелку за тарелкой, кусок за куском, шевелил губами, точно считая, потом поднимался и говорил:
– Ладно? Тащи водку и квас да беги за Лукой…
А когда жена ставила на стол водку и накидывала на плечи
– Ну!
– С праздником, Анискин!
– Спасибо, спасибо!
Глафира смотрела на него снизу вверх, он непонятно морщил губы.
– Пускать тебя на службу или не пускать? – после длинной паузы спрашивала жена.
– Пускать!
– В форме или без формы?
– Сама гляди…
Taken: , 1
2
Весной тысяча девятьсот шестьдесят… года Анискин своим привычкам не изменил: все произошло так же, как происходило раньше, разве только весна на этот раз выдалась необычно теплой и спорой. Около семи часов утра, когда Глафира вернулась домой с Лукой Семеновым, солнце уже висело над деревней, желтое, как подсолнух, река Обь от него тоже была желта и потому молода для глаза, и хоть долго еще было до листвы, от черемух наносило молодым отчаянным запахом.
– Здоров, Анискин, здоров, Федор Иванович! – входя сказал Лука Семенов. – С дорогим праздничком тебя!
– Здорово, здорово, дорогой! И тебя с праздничком!
Был Лука Семенов стародавним дружком Анискина; из-за раненой ноги и простреленных легких он работал в колхозе пчеловодом, но лицо имел не пасечное, и никакого умиротворения не было в нем, никаким покоем черты Луки не дышали. Наоборот, он отпустил мушкетерские злые усики, подбородок носил с загогулиной, нос крючковатый, острый. Хромал Лука так весело, точно кого-то передразнивал, и всегда, а не только в праздник, как Анискин, носил солдатскую гимнастерку, перехваченную широким солдатским ремнем.
– Ждешь, Анискин, старый черт! – весело продолжал Лука. – Слюну уж пускаешь, варнак, глядя на благодать-то! Пузо-то, пузо-то отрастил – это ведь страсть! А ты что меня глазищами-то стрижешь, Глафира свет Андреевна, что смотришь как на чужого? Вон тебя как Федор-то иссушил! Говорил же – выходь за меня. Я человек легкий, веселый, тощий… Прогадала, прогадала, Глафира свет Андреевна!
Смеялся, балагурил, сверкал зубами стародавний анискинский дружок, но участковый и сам понять не мог, как и почему казалось, что не из собственного дома пришел Лука Семенов, а пришагал с передовой, где его только что чокнула в ногу пуля, но он сгоряча еще не чувствовал боли.
– Садись, садись! – сказал Анискин. – Всегда за тобой ходить надо!
– Сажусь, сажусь!
Посмеиваясь и гримасничая, Лука сел напротив Анискина, одним глазом подмигнул Глафире, другим – участковому, скособочив рот, потер руку об руку.
– Эх, Федор, Федор, время идет, Обишка все себе мельче становится, а ты все зубом нацыкиваешь. Хоть бы что другое придумал, черт ты этакий!
На черное от раннего загара лицо Луки ложились желтые солнечные блики, сушили его иссеченные ветром губы, глаза отливали кошачьей желтизной; весь-весь – от хромой ноги до лихого чубчика на лбу – был он приятен, радостен Анискину. Вспомнилась песня «Бьется в тесной печурке огонь…», на лицо и впрямь повеяло блиндажным теплом, тихонечко пропела хрипловатая гармонь, лязгнули буфера вагона, на правом берегу то ли Волги, то ли Немана, жуткий в одиночестве, дремал огонек…