Кучум
Шрифт:
— Может, ты и прав, — со вздохом ответил Васильчиков, сжимая руку стоявшего рядом брата.
— Прощайте пока, — Барятинский направился к выходу, — меня у вас не было. А как дело сладится, то извещу непременно.
Еще через два дня рана у Ермака практически зажила, и он собрался выезжать вслед за войском, сообщил об этом хозяину.
— Правильно, правильно, — закивал тот, — только просьбочка у меня к тебе есть, Василий. Дам свой возок и поедешь следом до того места, куда завтра повезут знакомую одну девицу. Узнать мне о том месте очень надо. А потом сразу и к войску отправишься. Возок в полном твоем распоряжении оставляю. Выполнишь?
На другой день туманным мглистым утром из Москвы выехал неприметный
Иван Васильевич смотрел из окна своего дворца, как медленно уплывал по раскисшей дороге возок, в котором увозили в монастырь на вечное там поселение Анну Васильчикову. Жалости не было. Одна горькая тоска щемила изнутри, заполняя все собой. Он понял, что потерял главное — радость жизни. Да и была ли она, хоть какая то радость, за последние прожитые им годы? Каждый день напоминал и походил на предыдущий, канувший в прошлое. Сон, молебен, встреча с боярами, послами… Охота… Хмельные пиры, где ловилось каждое произнесенное им слово. Что слово. Взгляд, движение бровей.
Если когда-то он мог найти спасение, уход от каждодневной суеты в молитве, то теперь потерялось и это качество. Губы сами повторяли привычные слова, а мозг жил другим, думы витали вокруг земного, не поднимаясь, как прежде, к Богу.
После всего увиденного за свои сорок с лишком прожитых лет он перестал удивляться чему-либо, потускнели радости, не так остро воспринимались утраты и горести. Потускнел даже облик Бога, которому он продолжал все также ежедневно молиться. Но это был уже не Бог его юности, когда он мог во время молитвы незаметно для себя лить жгучие слезы, искренне каяться и просить прощения. Нет, тот облик покрылся патиной времени, как драгоценный оклад на иконе теряет первоначальный блеск и величие. Он стал обыденным, каждодневным Богом.
Свою первую жену, Анастасию, он любил столь пылко и страстно, что не замечал, сколько времени проводил у нее, вызывая кривые усмешки дожидавшихся его подолгу бояр. Каков он тогда был! Ноги сами несли его к палатам, лучшие аргамаки не выдерживали бешеной скачки, хрипели под ним. Он не боялся никого в целом свете и мог один выйти против десяти тысяч и… победил бы всех в безумном порыве страсти и любви к жизни.
И самое удивительное — сейчас он начал тяготиться властью своей… Она, как железо на узнике, не давала ступить без оглядки, оставить, бросить начатое, увлечься новым делом, уйти в себя.
Неслучайно надолго уезжал он в Александрову слободу, где и дышалось легче и думалось об ином… Там, вдали от серых остроконечных, зубчатых кремлевских стен, где он ощущал себя скорее узником вместе с другими, нежели господином, разглаживались морщины, распрямлялись плечи, уходила тяжесть царственных оков.
Он был готов бежать безоглядно из собственной страны, плюнув на все, и только гордость и клятва, данная самому себе в молодости, не позволяли решиться на подобное. Он хорошо помнил, как однажды в молодые годы, войдя под величавые своды Архангельского собора и встав над могилой отца своего (лица которого совсем не помнил как, впрочем, не помнил и лица матери, а лишь смутный облик жил и теплился в нем), соизмеряя содеянное отцом, поклялся себе сравняться в делах с великим родителем. Потом, не раз вспоминая ту клятву, ругал себя, но уже не мог повернуть обратно, пойти на попятную.
Разве не видел он страха меж близких к нему людей? Разве не шел всем наперекор, ломая и сокрушая волю их? Разве не падал обессиленный от долгих споров на постель и не мог пальцем шевельнуть, отдавая всего себя на потребу того, что зовется Отчизной? А что это такое — Отчизна? Леса, луга, реки, города и небо над ними? Так ли важно, кто будет жить под этим
И главное — во имя чего он ломает свою собственную жизнь и жизни многих дальних и близких ему людей?
Последние годы сомнения столь часто стали овладевать им, что иногда, сказав слово, он останавливался, надолго задумываясь над правильностью сказанного, и так стоял перед ближними советниками какое-то время. Бояре робели, ожидая обычной вспышки гнева, втягивали в плечи толстые шеи, прятали головы. Но вскоре, так и не поняв причину царских заминок, решили, мол, стареть начал Иван Васильевич. А дело совсем не в старости, в сомнениях дело. В отыскании пути правильного. Верного. Нерушимого.
И не в насмешку им, как шушукались за спиной, посадил на место свое татарина Симеона Бекбулатовича. Хотелось глянуть на косноязычие собственное со стороны, увидеть, каков он есть царь московский и сколь нелегко приходится человеку, на трон высокий царский взобравшись. Была тут уловка его, до которой не могли бояре многомудрые додуматься, в том лишь и состоявшая, что неловкого человека ловчей с коня ли, с трона ли ссаживать, скидывать. А царь Симеон столь неуклюж и неловок, растяпистей, нежели он, и не сыщешь. И тогда окончательно укрепился он в вере и правоте своей. Именно он, по праву рождения и по всем прочим качествам, должен блюсти землю русскую. Нет вокруг иного человека, могущего справиться с ношей, с возом, поклажей дел русского государства. Бог даровал ему трон отцовский, именно он Богом венчан, и лишь Господь может низложить его, снять венец царский. Присматриваясь к сыновьям, Ивану и Федору, не верил Иван Васильевич в силы их, не было у них сил душевных, крепости природной, и случись ему завтра занемочь, захворать, умереть неожиданно и… не удержать сыновьям державу, пусть хоть сто, тысячу советчиков призовут в помощь. Вот чего боялся он более всего.
О королеве английской Елизавете часто думал Иван Васильевич, оставаясь в одиночестве. И верил, и не верил, будто бы может составить она партию ему, стать законной женой, соединить два могучих государства. Не о любви думал, о пользе. Английский ум и русская сметка, расторопность могут родить такой союз, о который обломают зубы иные государи, к чьему окрику будут прислушиваться, снимать шапки, гнуть гордые выи.
Возвратившиеся из Англии послы доносили о том, как отказывает королева многим сватам, кто руку ей свою предлагает. От того еще больше укреплялась вера его возможность крепкого союза меж ними. Для кого иначе блюдет непорочное тело свое, как ни для него?
Когда посол английский Даниил Сильверст уехал из Москвы с его грамотой, в которой он дал волю чувствам и употребил непристойные слова в адрес Елизаветы английской, велел нагнать посла. Настигли уже в Холмогорах. Потребовали грамоту обратно. Не отдал. Будто бы услал ее вперед себя с торговым судном. Царевы посыльные придушили англичанина и избу, где стоял он, подпалили. Народу сказали, мол, молния в дом ударила. И дом, и англичанина дотла сожгла.
В себе он переборол раздражение и злость, вызванные долгими заморочками английскими, затяжливостью ответных грамот, выгадыванием для торговых людей льгот и малых поборов, беспошлинности на товары. Тьфу! И из-за этаких пустяковин она, Елизавета, клялась ему в верности и дружбе вечной! Разве сравнима торговая выгода с духовной близостью, единением державным? И правильно назвал он ее пошлой девицей, о чести государственной забывшей напрочь, а лишь о прибытке пекущейся. Не обиделась Елизавета на таковые слова, проглотила насмешку, но отвечала холодно и сухо.