Кудесник
Шрифт:
Царица Наталья Кирилловна, вторая супруга «тишайшего» царя Алексея Михайловича, ненавистная мачеха всей семьи царя от первой жены Марьи Милославской, обреталась при царе Феодоре в немилости и забвении и жила вдали от двора, в захолустном селе Преображенском, где был выстроен более чем скромный, небольшой дворец. Там, окруженная небольшим двором, беззаветно преданных ей «ближних» людей, она занималась воспитанием двух своих дорогих и милых детей: сына-царевича Петра и дочки-красавицы Натальи. Сыну-первенцу в тот год минуло десять лет, а дочке наступал восьмой годик. Намеренно и грубо устраненная от всех семейных торжеств и празднеств своими заносчивыми
— Вот, государыня, на тебя и посмотреть-то любо! Наш царь-батюшка, воспитанник-то мой, от забот все худеет, а тебя Бог поберег — что вдоль, что поперек!
То, подходя к ручке царевича Петра и царевны Натальи, говорила им в виде ласки:
— Красавчики вы мои! Красивые вы детушки! Матери-царицы утеха! Ничем вы на батюшку, блаженной памяти, не похожи — вышли вы личиками в Нарышкинский род!
Благодаря такого рода отношениям, царица Наталья Кирилловна езжала в Теремной дворец только по принуждению, по крайней нужде, и притом старалась ездить одна, не захватывая с собой детей. У ней даже сложилось в душе нечто вроде такого предрассудка, что возить туда детей ей вовсе не следует, из опасения «сглаза» и «порчи»…
«И меня, и их там так ненавидят, — думала не раз царица Наталья Кирилловна, — что готовы были бы со свету сжить, так что тут и до сглазу, и до порчи, и до всякого дурна недалеко… Особенно эта змея-подколодная, — эта боярыня-мама! У той, кажется, яд и из очей светит, и с уст ее окаянных брызжет…»
И вот, в последний раз, как-то на днях была царица Наталья Кирилловна с царевичем Петром в Кремлевском дворце, поздравляла царя Феодора с днем рождения, и просто отбиться от боярыни-мамы не могла; та так за царевичем следом и ходит, так ему в уши и трубит:
— Расцвел ты, царевич, что маков цвет! Щеки-то у тебя, как у красной девицы. Я на тебя не насмотрюсь… Видно, здоровьица тебе Бог по весь твой век наделил…
И только вышла царица с царевичем на Постельное крыльцо, как он ей уж шепчет:
— Мама! У меня что-то вдруг голова разболелась…
У матери-царицы сердце так и екнуло. Сели в крытую колымагу, а царевич опять к ней на плечо припал, и говорит опять:
— Ох, мамочка! Болит моя головонька. Точно я угорел…
Мать-царица стала его головку к груди прижимать, ласкать его, в кудрявых волосиках его стала пальцами перебирать — и заснул сынок у ней на коленах, да так тревожно, так
Внесли царевича полусонного в его опочивальню, уложили в постель; видят, весь горит, глаза какие-то мутные стали… Не отходит от него мать-царица, и все думает:
«Сглазила его проклятая, ехидная баба».
Само собою разумеется, сейчас все меры приняла: и святой водой царевича спрыснула, и с уголька его обдула, и ладаном в комнате покурила и Богородицкой травки ему испить дала… А царевичу все нет лучше!
К вечеру стало его знобить; бьется в постельке, кричит:
— Холодно, холодно! Ой, как холодно!
Укрыли царевича шубкой, напоили теплой малиной — и на время он как-будто успокоился. Успокоилась и царица, и все ее боярыни и вся служня.
— Ну, авось либо, матушка, Бог даст, все обойдется!
— Авось все сном пройдет! — слышалось около царицы.
Однако же, она не захотела сына на ночь покинуть: велела себе постлать постель рядом с его постелькой, как ее ни отговаривала ее комнатная боярыня. И долго, и горячо молилась она в тот вечер в своей моленной о своем дорогом сыне, о своем единственном утешении.
Большая половина ночи прошла тихо и спокойно; но под утро царевич Петр стал что-то покашливать, потом вдруг вскочил на постельке и со страхом, с дрожью и слезами в голосе, говорил матери:
— Ай, мама! Душит меня, душит кто-то.
— Бог с тобой, дитятко! Что ты? Вот испей святой водицы! Угомонись!
Царевич с трудом пропустил глоток воды и оттолкнул от себя свою любимую серебряную чарочку.
— Не могу! Не могу — больно глотать! — шептал он, уже почти теряя голос.
А глаза у самого так и бегают, так и горят — тревожные, беспокойные…
Царица приказала позвать отца и братьев; вместе с ними пришел и дядя царевича — князь Борис Алексеевич Голицын. Рассказала им со слезами царица о своем горе — стала просить совета.
И старый Кирилл Полуэктович Нарышкин, и все юные сыновья его, братья царицы, молчали, повеся головы… Один князь Борис не растерялся.
— Надо, матушка-царица, не мешкая, за дохтуром нарочного послать — за Данилой, пусть тотчас едет; царевич, мол, опасно болен, — сказал князь.
И царица, и отец ее руками всплеснули и в один голос заговорили:
— Как можно! Что ты, князь? Да ведь он царский дохтур, ведь он нашего царевича зельем опоит!
— Нет, государыня! — смело возразил князь Борис. — Дохтур Данила честный человек, и знающий! Ничем он царевичу вреда не сделает. За него я головой ручаюсь!
И таки переспорил — настоял на своем. Мигом помчал во весь дух нарочный за доктором. А царевичу все хуже да хуже. Лежит в жару, весь красный, лежит пластом; уж и говорить ничего не может, и голоса нет… Только когда мать-царица наклонит ухо к самым его устам, он чуть слышно шепчет ей:
— Душит… Глотать слюны не могу…
Все собрались около царевичевой кроватки; все сидят, слезы ронят — удержать не могут, видя, как мать-царица по любимом детище убивается… А детище уж пласточком лежит, только стонет…
В томительном, ужасном ожидании прошло так часа три-четыре; подходило время к полудню, когда поставленные по дороге к Москве вершники прискакали сказать, что дохтур едет.
— Евоный мерин, евоная одноколка!
Четверть часа спустя, боярыня-мама докладывала царице Наталье Кирилловне, что дохтур Данила светлых очей царевича желает видети.