Кукла и комедиант (сборник)
Шрифт:
— Ты маменькин сын, а не мой!
А город все-таки благоухал, назло! И я сам по себе, свой собственный…
14
Дни, дни, дни… Утренняя заря покрывает белым пологом инея окрестности усадьбы. Мы торопимся на картофельное поле, хозяин запрягает Серка в соху, я иду за лошадью по верхушке борозды и сношу брань, если порчу эту борозду. Потом мы гнем спину каждый в своей борозде, время от времени подбегая к разведенному Придисом костру, чтобы погреть озябшие пальцы. Как-то туманным утром мы видим на лугу диковинные существа — вышло попастись стадо лосей.
Начались настоящие морозы, солнце становится тусклым, холодным. Лиственные деревья подле усадьбы и плодовый сад оголяются, но стена леса все такая же зеленая и полная жизни. Коровы уже целый день стоят в покосившемся хлеве. У нас еще есть кое-какая работа. Придис разводит поперечную пилу, я вожусь с маленькой Ильзой, а бабка рассказывает о тех временах, когда в «Клигисах» еще хозяйничал отец ее сына.
— «Клигисы», как и «Приедниеки» и «Зираки», поначалу были прежними усадьбами лесников. Все угодья и леса тут были графа Шувалова. Был такой русский вельможа, страсть какой богатый, все больше в Петербурге проживал, здесь редко показывался, а когда наезжал, праздники здесь устраивали. С арендаторов своих Шувалов драл недорого; когда стали усадьбы
Она свою любимую внучку звала по имени, а я все — Лелле. Они с Марией больше в школе жили, только в субботу под вечер отец домой привозил. В воскресенье бабушка час-другой уделяла немецкому, он казался ей воплощением высочайшей мудрости. Лелле старалась, Мария ловко увиливала. В занятиях немецким принимал участие и я, но вскоре старая стала сердиться. Я портил ее внучкам выговор, произнося немецкие слова так же плохо, как местные ребятишки латышские. И верно, в то время, как сам хозяин изъяснялся на местном говоре, мать его говорила, как рижанка, да и по-немецки изъяснялась довольно своеобразно: вместо «морген» — «морьен», вместо «геен» — «йейен» и в таком же духе. Многие мои выражения казались ей глумлением над немецким языком, я спорил, доказывая, что еще не слышал ни одного немца, который бы говорил иначе, чем я, и услышал в ответ, что настоящие, образованные немецкие господа вывелись, а эту наезжую голь перекатную и слушать нечего. Лелле больше прислушивалась ко мне, и старуха стала ее даже ревновать.
Но в будни, когда школьниц не было дома, мы снова дружески толковали про графа Шувалова, про русского царя и про старые времена, когда каждому хорошему ребенку, умеющему целовать руку господину, как с неба сваливался серебряный полтинник, про «Клигисы», где в ту пору текли молочные реки с кисельными берегами, но где каждую весну великолепный вишневый сад погибал от поздних заморозков, приходившихся на самое цветение. За все сорок пять лет только два раза и собрали урожай, будто манна небесная свалилась: банок с вареньем без счету, бутыли с соком и вином, а уж ели ее так, что чуть не у всех рези были. Вот и нынче заморозки побили цвет, сад погиб, колоды завалились, иструхлявились. Старик отец до самой смерти заботился, чтоб медок водился, только вот слышать не хотел о новомодных ульях. И вот приходит в упадок вся добротность прошлого века с клетями, конюшнями, завознями, большим и малым хлевами. Даже крыша на жилом доме залатана кое-как, а нижний венец в срубе осел под тяжестью верхних. Упадок начался после первой мировой войны, когда власти отдали лесникам, прослужившим много лет, усадьбы во владение. Но должность лесника и жалование получил отец Придиса. «Клигисы» же стоят в дальнем лесу, маслодельня за тридцать километров, хлеб на тощей земле рос плохо, а свинина на рынке была такая дешевая, что свиней откармливать не было выгоды. Сам хозяин уже не помнил тех времен, когда в просторной людской голосисто болтали два работника и две работницы, только и мог себе позволить пастушонка на летние месяцы. Этим летом пас литовский парнишка, который уже вернулся в свою деревню, и старая хозяйка одна ютится в комнатушке рядом с обширной пустотой. Мы с Придисом перебрались с сеновала в комнатушку наверху. Иной раз по вечерам, вслушиваясь в вой ветра, я думал об этом тоскливом одиночестве посреди леса. Мария с Лелле в интернате, Ильза все с бабушкой и ее рассказами, схожими с «Цветочной корзиной» Ансиса Лейтана, а молодая хозяйка на своей половине все забросила, если Клигис ушел наведаться к Придисовой мачехе. В старые, шуваловские времена там внизу все ходуном ходило: люди каждый в своем углу заводили себе семью, работали до седьмого пота и отцовской земли у них только и было что в цветочном горшке, который они все же осмеливались держать в людской на подоконнике. Может быть, они считали, что так оно и должно быть, а может, и нет, но ничего не могли изменить. Старуха с грустью вспоминала древнее благочестие, когда заправляла всем в людской с глинобитным полом. Конечно же, надзор за всеми этими пристройками был на ней, работники же были в ведении хозяина. Ушедший мир графа и «благородных» господ унес с собой не только крепкий уклад и серебряные рубли, но и ее молодость, и женское счастье. Растянувшись на кровати, я пытался представить себе те годы, когда она, богатая невеста, училась в елгавской школе, говорила «чисто по-немецки» и с сознанием превосходства смотрела на простолюдье. Яблоневый сад что твой лес, хлеба на глинистой равнине ивняком высятся, а молодая девица цветет пышным цветом на хозяйской половине дома под черепицей. Школа и книги приоткрыли ей волнующий вид на мир, который держался на красивых мужественных господах. Кто-то из них приблизился к ней, перед окном девицы расцвел чудесный цветок, и душу переполнило предчувствие сладостного счастья. Ах, бабушка читала в школе «Leiden des jungen Werthers» [7] , я же это читал только в переводе Аспазии (и к тому же кощунственно счел тоскливым занудством), она верила в любовь, которая возносит до небес. А явился всего лишь лесник, потому что для настоящих господ ее красота была простым полевым цветком, а образованность — всего лишь умением читать по-немецки. У лесника были пылающее от любви сердце, недавно поставленный дом, обработанные поля. Он привез яркий полевой цветок в эту чащобу, но уже не против ее воли; привез в рессорной бричке, которая год за годом поддерживала престиж графского лесника и вот, сломанная, покоится в углу завозни, привез через залитую солнцем молодую поросль, через вековой ельник, где даже полдень теряется в полумраке, через бело-алый цвет брусничника и через дурманящий запах багульника по извилистой дороге, которую подвенечной фатой покрывала белая пыль; а может быть, это было в зимнюю пору, когда от мороза трещит весь мир и играющие на солнце сугробы сверкают, как зубы веселого парня. Она вылезла во дворе Клигисовой усадьбы, скинула шаль с пышной «фризуры»; я видел ее лицо, оно цвело, как брусничник, алело, как брусничник… Вот это морщинистое старушечье лицо, древнее, как мир. Цвела эта вечная любовь, древняя, цветущая, рассыпающаяся прахом, возрождающаяся из праха. Твоя молодость и моя старость, ты же не знаешь, что жизнь — это сплошной закат. Эти ветры с воем вращаются вокруг меня по спирали вечности, я простираю руки поверх них, и приходит время, когда опаляет зноем лето, обжигают поцелуи и небо дарует вишневому саду багрово-черную ягодную благодать. А кто одарит
7
«Страдания молодого Вертера» (нем.).
15
С утра мы собирались варить сироп из сахарной свеклы. Хозяйка растапливала плиту, хозяин ловко орудовал ножом и рассказывал о третьем графском леснике, Приедкалне.
— Приедкалн был ух какой колдун! У него дом никогда не запирался и клеть стояла полная, все равно никто оттуда ничего не мог взять. Войдешь, крадучись, в клеть и что-нибудь своруешь — так и останешься на месте, будто гвоздями приколотили. Такие, брат, дела! — На лице Клигиса священный ужас. — Это он от отца перенял заговорные слова. Вся эта колдовская сила у него прямо на лице была написана. Глаза черные-черные, так и горят, поглядит в упор, у тебя мурашки по коже. Кто того Приедкална даже в первый раз встречал, сразу делал, что он велит. Когда казна стала передавать усадьбы во владение, он браковщиком леса работал у одного еврея. На черном жеребце по округе скакал, только огонь из-под копыт. Сказывали, что он этого жеребца телячьей кровью поил. Сколько раз, бывало, подъедет к кому-нибудь, кто в лесу работает, крикнет: «Подержи-ка моего коня!» — а сам меряет. Не шутка была того черного коня удержать. Потом вытащит из кармана десять латов и даст за то, что хорошо держал. У него денег пропасть была, ему змей по ночам таскал сколько надо.
— А откуда змей эти деньги брал? — спросил я. — Из Латвийского банка?
Клигис с минуту напряженно думал, мигая обоими глазами, как выбитым, так и здоровым.
— Колдун, он все может, — заключил он наконец.
Спокойная и добродушная хозяйка, видимо, поняла, что я шучу, и добавила:
— Я было поначалу ничему не верила. Только знаешь, Улдис, как один раз увидала того Приедкална, так сразу поняла — все правда, что про него говорят.
Клигис продолжал свое:
— Приедкалн чуть не все мог, такие он знал слова. Но и помирал тяжело. Ничего есть не мог, стонал так, что все домашние убегали, черт его душил. Либа, которая за Приедкалном ходила, знала слово от нечистого, она очень-то не боялась, потом сама мне сказывала, что ночью такой косматый черный нечистик крутился в углу. Глаза горят, как угли. Приедкалн как закричит: «Отпусти меня, не хочу тебя!» Тут черный пропал, а в лесу кто-то дико захохотал. Либа стала петь божественное, но тут опять Приедкалн заорал, чтобы она унялась. Имя господне при нем чтобы никто не смел поминать. Так он мучился, все помереть не мог, но, видно, решил все свои слова с собой унести. Да и кто бы их захотел на себя взять, душу губить? Уж я-то ни за что! Наконец велел работнику ехать в Яун-Елгаву за гробом. На обратной дороге его все время провожали семь волков. Работник сразу понял, что никакие это не волки. Уж и страху натерпелся! Дело зимой было, темнеет быстро, а до «Приедкалнов» по глухому лесу еще вон сколько километров! Волков здесь нету, а тут сразу семь голов! Но они не нападали, лошадь фыркает, вся в мыле, работник еле сдерживает. Проводили волки сани до самого дома, а там пропали. Это были другие колдуны, которые следили, привезли ли гроб. Приедкалн той же ночью и помер. Люди сказывали, что все лицо у него свело и язык вывалился. Так его слова никто и не перенял.
— Жалко, — вздохнул я, — богатый был бы человек.
— И душу бы загубил! — одновременно воскликнули хозяин с хозяйкой.
— Да вы только подумайте, если бы у вас были деньги, всякое добро, всего навалом! — произнес я голосом совратителя.
Клигис полагал, что первым делом надо заботиться о том, что будет после смерти. Жизнь короткая, а там ведь конца нет.
— Вот потому-то и есть смысл, — настаивал я на своем. — Торчать на белом облачке, славить господа бога, не иметь возможности ни в чем согрешить и пускать слюнки, глядя, как на земле все так же пьют пиво, а по ночам шастают к молодым женам старых мужей. Так ведь и в ад легче идти.
Клигис насупился:
— Ты, Улдис, как погляжу, безбожник, коли так… У души ни ног нет, ни третьей ножки.
За дверью послышался грохот, и в людскую весело ввалился Придис. Кинул на стол пилу и два топора.
— Пила что крапива, топоры сами в комель лезут. Давай-ка в лес, там семь потов спустишь, ни про баб, ни про девок не будешь думать.
16
Клигис вывозил нарубленное, мы с Придисом работали в бору километрах в четырех от усадьбы. Стройные сосны, сверкающий снег, царство тишины. Я вступил сюда, как в первозданный девственный мир. Время, рождающееся с восходом дня и сжигающее себя в костре заката, останавливалось вместе со мной. Только мерное повевание вершин, сознание, что ты живешь, и над всем воля творца — бысть! И бысть так: зубы металла въедаются в вечность, рвут ее в щепки, сосны рушатся и обнажают холодную серую пелену небосвода. Мы умерщвляем. Сколько сосен выросло из первого посева? По какому праву их умерщвляют? По какому праву умерщвляем мы деревья, которыми топим, животных, которых поедаем, траву, которую топчем? По какому праву человек умерщвляет человека — например, вождь племени ньям-ньям, которому хочется умять коричневый окорочек и пюре из мозгов врага, чтобы присвоить себе его силу и ум? Что же такое каннибальство — причина или следствие войны? Я бью обухом топора по стволу, удар разносится далеко — до самых «Клигисов», «Зираков», «Приедкалнов». Старый колдун, явись и открой тайну своего «слова»! Может, ты обманешь господа бога, может, все силы ада, но не себя, и в тот миг, когда сделаешь возможным невозможное, ты погиб и пропал — ты задушишь самого себя, черту не придется тебя душить, ты задушишь себя в шелковых перчатках, без стонов, с улыбкой. Разве может быть страшнее смерть, чем проникнуть в пустоту, которая осталась вместо самого человека?
Я говорю Придису:
— Жалко, что с Приедкалном ушло все колдовство. Нам бы пригодился какой-нибудь фокус из области черной магии.
Придис шутку не подхватывает.
— Э, тут не так просто, — говорит он. — И мне сдается, что все эти россказни насчет души да воскрешения мертвых — болтовня одна. А как вспомню Приедкална, раза два-три я его в детстве видел, так и сейчас еще не по себе делается. Это такой человек был, что ты бы с ним не пошутил.
Мы берем пилу и начинаем разделывать поваленные деревья. Я произношу:
— А если бы вдруг он подъехал на черном жеребце…
Вдруг пила выскальзывает у меня из рук, я, раскрыв рот, гляжу поверх плеча Придиса.
— Ты что? — удивленно кричит Придис, взглядывает мне в лицо и оборачивается. Теперь и он видит, нет, не всадника на черном жеребце, а трех вооруженных людей, идущих по взгорку.
В одном из них я узнаю Густа, того самого Густа, которого впервые встретил на молотьбе у Налимов. Где-то в подсознании звучит предостережение Придиса. Через плечо у Густа английская винтовка, у других автоматы русского образца с обоймами в виде дисков. И одежда у них разная: у Густа полушубок и зашнурованные сапоги, у его спутников ватники и непонятного материала сапоги.