Куликово поле
Шрифт:
Вскоре после поездки моей в Волово в начале мая, приходит моя Надюша, остановилась у косяка… и такими страшными, неподвижными глазами, глазами ужаса и конца, смотрит на меня и шепчет: "папа… конец…" Это — конец — прошло мне холодом по ногам. Да, конец: пришло то, о чем мы с ней знали молчаливо, "если оно случится". И оно случилось: "все известно". Но самое страшное не это, не мытарства, если бы не удалось нам уйти: самое страшное — позор.
В то утро мая «Клеопатра» разнежилась с чего-то и захотела обрадовать Надюшу: "А что вы думаете, мой-то все-о про вашего папаньку знает, как у трудящих засуживал… но вы не бойтесь, и папанька чтобы не боялся… мой для меня все сделает, так и сказал: "Я его на высокую должность возьму,
Сказал Надюше самое необходимое собрать, шепчу: "Есть выход… Москва — выход!.." Помню, смотрела с ужасом. А я кинулся на вокзал — поезд когда отходит. Бегу, не соображая, что обращу внимание… — одно в уме, взываю: "Господи, помоги…" И уже вижу какую-то возможность: в Москве Творожников, кто-то говорил, в гору у них пошел. А он был когда-то ко мне прикомандирован, кандидат на судебные должности, очень талантливый, ловкий, "без предрассудков", после товарищем прокурора был. Расстались мы друзьями. Только бы разыскать его.
Вбегаю на вокзал, задохся, спрашиваю про поезд, а мне кто-то шипит грозяще: "Ка-ак вы здесь?.. Вон!.. Комиссия отъезжает, Рабкрин!" Рабоче-крестьянская инспекция! Гром и огонь!.. Все может!.. Страх и трепет. Метнулся в боковой зал, а там… «губернатор» наш, тянется, и вышние из Особ-Отдела, с наганами… кошмар!.. И вдруг: "Сергей Николаич… вы как здесь?"
Он!.. Творожников, о ком только что в голову вскочило. Там такое бывало, многие подтвердят. Теперь что-то мне в этом видится. Но уточнять не буду, примите за "случайность".
Произошло все головокружительно. Творожников подошел ко мне, сухо спросил: "Устроены?" Я ему — только: "В Москву… необходимо". Молниеносно понял, вынул бланчок и тут же, на портфеле: "Явиться немедленно, в распоряжение…" — отмычка ко всем замкам. Шел я домой, как пьяный, дышал после стольких годов удушья. Словом — счастливый случай".
В Москве я устроился нейтрально — по архивам: разыскивал и приводил в порядок судебно-исторические дела, в уездной секции. Побывал в Клину, Серпухове, Звенигороде… и в середине августа выехал в Загорск, переименовали так Сергиев Посад. О барине Средневе не думал, случай на Куликовом Поле выпал из памяти, а хотелось увидеть Лавру, толкнуло к «Троице».
Что, собственно, толкнуло?.. Работавшие по архивам часто говорили о «Троице»: там ютилось много известных бывших людей; В. Розанов, А. Александров. Л. Тихомиров, работали в относительной тиши художники, наведывался Нестеров, решал перелом жизненного пути С. Булгаков, в беседах с Павлом Флоренским… Нестеров написал с них любопытную картину: дал их "в низине", а по гребешку «троицкой» мягкой горки в елках изобразил символически "поднявшихся горе"… — русских богомольцев, молитвенно взирающих на куполки "Святого Града" — Троицы-Сергия…
Когда все было — не собрался, а тут — погляди остатки. И я поглядел эти остатки. И увидал — нетленное. Но в каком обрамлении! В каком надрывающем разломе!.. Не повидал при свете — теперь посмотри во тьме.
Приехал я в Загорск утром. Уже не Сергиево, а Загорск. И первое, что увидел, тут же, на станционной платформе: ломается дурак-парнишка, в кумачовой ризе, с мочальной бородищей, в митре из золотой бумаги… коренником: с монашком и монашкой, разнузданными подростками. У монашка горшок в бечевках — «кадило»; у монашки ряска располосована, все видать, затылок бритый, а в руке бутылка с водкой — "святой водой". И эта троица вопит-визжит: "Товарищи!.. Все в клуб безбожников, к обедне!.. В семнадцать вечера доклад товарища Зме-я из Москвы!.. "Обман-леторгия у попов-монахов"!.. Показание бывшего монаха-послушника!.." И не смотрят на дураков, привыкли.
Иду к Посаду. Дорога вдоль овражка — и вот, лезет из лопухов-крапивы кудлатая голова и рычит: "Обратите антелегентовое внимание, товарищ!.. Без призвания прозябаю… бывшему монаху-канонарху!.." Отмахнул портфелем, а он горечью на меня, рычит: "Антелегентовы плевелы!.. Из-за вас вот и прем в безбожники!.."
И тут увидал я солнечно-розовую Лавру.
Она светилась, веяло от нее покоем. Остановился, присел на столбушке у дороги, смотрел и думал… Сколько пережила она за свои пять веков! Сколько светила русским людям!.. Она светилась… — и, знаете, что почувствовал я тогда, в тихом, что-то мне говорившем, ее сиянии?.. "Сколько еще увидит жизни!.." Поруганная, плененная, светилась она — нетленная. Было во мне такое… чувство ли, дума ли: "Все, что творится, — дурманный сон, призрак, ненастоящее… а вот это — живая сущность, творческая народная идея, завет веков… это — вне времени, нетленное… можно разрушить эти сияющие стены, испепелить, взорвать, и ее это не коснется…" Высокая розовая колокольня, "свеча пасхальная", с золотой чашей, крестом увенчанной… синие и золотые купола… — не грустью отозвалось во мне, а светило.
Впервые тогда за все мутные и давящие восемь лет почувствовал я веру, что — есть защита, необоримая. Инстинктом, что ли, почувствовал, в чем — опора. Помню, подумал тут же: "Вот почему и ютились здесь, искали душе покоя, защиты и опоры".
У меня был ордер на комнату в бывшей монастырской гостинице у Лавры. И вот, выйдя на лаврскую площадь, вижу: ворота Лавры затворены, сидит красноармеец в своем шлыке, проходят в дверцу в железных вратах военные, и так, с портфелями. Там теперь, говорят, казармы и "антирелигиозный музей". Неподалеку от святых ворот толпится кучка, мужики с кнутьями, проходят горожане-посадские. И вдруг слышу, за кучкой, мучительно-надрывный выкрик:
— Абсурд!.. Аб-сурд!!. — Потом — невнятное бормотанье, в котором различаю что-то латинское, напомнившее мне из грамматики Шульца и Ходобая уложенные в стишок предлоги: "антэ-апуд-ад-адверзус…"; и снова, с болью, с недоумением:
— Абсурд!.. Аб-сурд!!.
Проталкиваюсь в кучке, спрашиваю какого-то в картузе, что это. Он косится на мой портфель и говорит уклончиво:
— Так-с… выпустили недавно, а он опять на свое место, к Лавре. Да он невредный.
Вскочил в кучку растерзанный парнишка, мерзкий, в одной штанине, скачет передо мной, за сопливую ноздрю рак зацеплен, и на ушах по раку, болтаются вприпрыжку, и он неточно гнусит:
— Товарищ-комиссар, купите… — раков!.. — гадости говорит и передразнивает кого-то. — Абсурд!.. Аб-сурд!!. — прямо бедлам какой-то.
И тут, монастырские башенные часы — четыре покойных перезвона, ровными переливами, — будто у них свое, — и гулко-вдумчиво стали отбивать — отбили — 10. И снова: "Абсурд!.. Аб-сурд!?."
Я подошел взглянуть.
На сухом навозе сидит человек… в хорьковой шубе, босой, гороховые штанишки, лысый, черно-коричневый с загара, запекшийся; отличный череп — отполированный до блеска, старой слоновой кости, лицо аскета, мучительно-напряженное, с приятными, тонкими чертами русского интеллигента-ученого; остренькая, торчком, бородка, и… золотое пенсне, без стекол; шуба на нем без воротника, вся в клочьях, и мех, и верх. Сидит лицом к Лавре, разводит перед собой руками, вскидывает плечами, и с болью, с мучительнейшим надрывом, из последней, кажется, глубины, выбрасывает вскриком: "Абсурд!.. Аб-сурд!!." Я различаю в бормотанье, будто он с кем-то спорит, внутри себя: