Культурология. Дайджест №3 / 2014
Шрифт:
Дорогой Маринетти, впервые Вы побывали у нас прошлым летом на выставке футуристических картин. Я написал тогда в «Штурме»: «Футуризм – великий шаг. Он представляет собой акт освобождения. Он не направление, он – движение. Еще точнее: он – движение художника вперед». Внутренняя напряженность и самобытность, смелость и абсолютная непринужденность произвели на меня тогда впечатление. «Если бы у нас и в литературе было что-нибудь подобное!» – эта мысль часто посещала меня, и я выразил ее Вам у «Дальбелли» 7 . Вы промолчали тогда. Через несколько месяцев литературные манифесты уже кружились над крышами наших домов. То, чего нам недоставало, стало реальностью. Не так мне виделось это. Я не оспариваю Вашего права влиять на нас. Вы наделены энергией, настойчивостью, мужественностью, доставляющими, как видно, много беспокойства литературе, перегруженной эротизмом, ипохондрией, уродствами, ужасами. В своем «Мафарке» 8 Вы часто давали волю прямому выражению безыскусного цельного чувства. Вы риторичны, но Ваша риторика не лжива.
7
Берлинское
8
«Мафарка-футурист. Африканский роман» – произведение Ф.Т. Маринетти.
И Вам, и мне, Маринетти, ясно одно: мы не хотим никакого украшательства, никаких украшений, никакого стиля, ничего внешнего, но – жесткости, холода, огня, мягкости, трансцендентальности и потрясения – в неупакованном виде. Упаковка – дело классиков. Супинаторы от плоскостопия, гипсовые корсеты и другие ортопедические принадлежности мы чтим наряду с сонетами – мировоззрением, годящимся в подарок благородным девицам на именины. То, в чем нет прямоты, непосредственности, что не пропитано целесообразностью, мы оба отвергаем; традиционное, эпигональное оставим в удел беспомощности. Натурализм и еще раз натурализм; нам пока очень далеко до истинных натуралистов. Вплоть до сего момента наши мнения совпадают. Видите ли, Маринетти, все это для нас не ново. Можно даже сказать: Вы объявляете себя нашим сторонником. Но здесь Ваш манифест и Ваше усердие начинают чрезвычайно сильно гримасничать и навязчиво повторять о трижды святой функциональности. Вы – наполовину африканец; Ваша любовь к абсолютной реальности принимает черты чего-то свирепого. Вы чавкаете, обгладывая довольно крепкую штуковину, и вызываете во мне чувство жалости. Вы облизываете его со всех сторон, как змея лягушку. Вначале Вы анализируете нарушения и искажения, которые художественная продукция испытывает по вине размера и ритма. Вы клеймите все обязательное, все отвлекающее и самодовольное в динамике стиха и предостерегаете, оплакивая ускользнувшую реальность. Как если бы кто-то захотел половить омаров и ему бы здорово досталось от Маринетти, ибо он не выудил кольраби.
Все, Маринетти, зависит от того, какова цель; придя в кафе, Вы не станете требовать от кельнера артиллерийского залпа. Когда Бодлер позволяет ритму овладеть собой и говорит его устами, и плывет на гребнях его волн, он знает, что делает. И какое ему дело до Вас, Маринетти! Он художник, как и Вы; реальная жизнь, с которой он имеет дело, ему знакома лучше, чем Вам. Вы – не опекун художников. Иначе бы Вы стали растить эпигонов, а это путь к самоубийству. Не можете же Вы думать, что существует лишь одна-единственная действительность, и отожествлять мир Ваших автомобилей, аэропланов и пулеметов с миром вообще? Так далеко мы еще не зашли; да и не столь велико Ваше чрево, чтобы найти в нем место хотя бы еще для меня. Или, может быть, этому негладкому, слышимому, красочному миру Вы приписываете абсолютную реальность, к которой мы должны благоговейно приближаться в качестве протоколистов? Неужели Вы, художник, так можете думать и учить нас неизбежному в этом смысле натурализму? Это ужасно – и все же, кажется, почти похоже на правду. Выходит, мы должны имитировать лишь блеяние, вой, пыхтение, грохот земного мира, стремиться достичь темпа окружающей нас действительности и это все называть не фонографией, а искусством, и не просто искусством, а футуризмом? Неужели Вы, Маринетти, совершили эту ошибку, хотя и совсем небольшую, – спутали реальность с предметностью, даже не предполагая, что таится за этим? Порой мне кажется, что так оно и есть.
Из-за этого Вы на мгновение забыли, почему ритмика и стиховая техника у Бодлера и Малларме столь хороши, необходимы и божественны: потому что искусство действует еще и как наркотик, как стимулятор, может показать и бездны, и высоты действительности, потому что в этом нарастании звука, его направленности и его волнующем приземлении заключены опьянение и полет, – Вы все же слишком редко летали на аэроплане, – иначе бы понимали, что в этой музыке слов «сущностное», «вещественное» содержание может стать нематериальным, может потерять свой смысл, отойти на задний план, испариться. Этой и другой музыке мало интересны сами «вещи», что с шумом тащатся ей вослед. Наши немецкие мистики бесконечно часто писали подобным образом: темно, как бы давая понять, что за этой туманностью таится действительность, которая еще туманней; их слова шелестели и позванивали ей вдогонку. И совершалось это без насилия над действительностью, без насилия над поэтом, без фальсификаций, и мы, читавшие, ощущали, что слова – не главное. Надо это уметь, Маринетти. Вот в чем все дело.
А Вы, сказав очень сильное слово, выразили очень слабую мысль. То, к чему Вы стремитесь, ясно, хотя при этом Вы вместе с водой выплескиваете и ребенка. Старая песня: поближе к жизни! Жизнь предлагает нам колоссальные сокровища, выкопать которые нашими лопатами невозможно. У нас не только нет инструмента, более того, мы приступаем к раскопкам, наведя косметику, надушив одежды и надев лайковые перчатки. Вы, вооруженный специальной киркой, в комбинезоне и с лампой, пробегаете в спешке мимо лежащих на поверхности грандиозных вещей. По сути, я не должен был бы с Вами полемизировать, так как слишком очевидно то, ради чего Вы мечетесь, – ради себя самого, ради нескольких батальных сцен, темп и грохот которых Вы передаете, действительно, с блеском. Потому-то они и не вызывают волнения, не производят революции; что ж, продолжайте в том же духе; мы рады этому; на свете, кроме сражений, есть, впрочем, и другие вещи и, между нами говоря, даже сражение можно «устроить» совершенно не так, как это делаете Вы. Но хуже всего, опаснее всего Ваша мономания – ведь Вы же страдаете мономанией – там, где Вы покушаетесь на синтаксис в угоду пластичности изображения битвы.
Эти Ваши обобщения я нахожу ужасающими. А Ваше представление о прилагательном, о наречии! У полного предложения есть различные валентности: в нем доминируют его члены, несущие различные функции, то субъект, то глагол, то наречие. Вы можете усилить мощь воздействия слова, уменьшить ее. Вы можете сделать предложения короче, скатать их вместе в периоды, можете каждое слово – существительное, прилагательное, глагол, наречие – выделить в отдельное предложение и таким способом вплотную приблизиться к реальности, – как Вам угодно, по обстоятельствам или в зависимости от Ваших представлений, – но для чего вдруг эта ампутация? Неужели все мы, Маринетти, только и должны, что орать, стрелять, тарахтеть? Не запретите же Вы мне пить горячее миндальное молоко или есть пирожное со сливками, или разрушить Ваши планы, когда и как мне будет угодно!
И если Вы захотите писать так лишь порой, с определенными целями, никто Вам в этом препятствовать не будет: мы рады каждому оригинальному сочному стилю; в своем страстном стремлении к действительности мы – товарищи; поэтому не нужно
«Остров – полководец» – банальный поблекший образ: и я хочу сейчас показать Вам, на сколь малое способен телеграфный стиль. Вы даете читателю, слушателю короткие ключевые слова к основному слову – этикетки ко многим «освобожденным» Вами существительным: головы – футбольные мячи, животы – лейки и т.п. Как это просто и как это хило, – если уж образы, ассоциации, подтекст, то тогда без усечки. Вы несколько переоцениваете слушателя, читателя; Вашу задачу организатора образного материала Вы перекладываете на него. В Ваших ассоциациях многое осталось непонятным также и для меня, но какое мне дело до Ваших ассоциаций, если Вы не даете себе труда сделать их внятными: о, катастрофа отсутствующей пунктуации и отсутствующего синтаксиса! У Вас ведь есть свои ассоциации, они же связующие звенья, но Вам никак не удается выразить эти связи. Вам не хватает – это видно по каждой второй строке – не хватает синтаксиса, Вы пытаетесь обойти его, Вы принуждаете, насилуете Ваши идеи, оставляете их непонятными, лишь бы не изменить принципу. По отношению к искусству это грубо: методу нет места в искусстве, уж лучше безумие. И что может сказать мне Ваш свободный от прилагательных и наречий безглагольный «остров – полководец», а также проходящие мимо меня один за другим не связанные между собой существительные, подобные гладким, стриженым пуделям? Все, почти все остается витать в неопределенности, в пустоте. Слово «полководец» мне ничего не объясняет, добавление «остров» не улучшает положения – в Вашей голове все быть может расположено правильно, но это пока не проявилось, не сочинилось, не стало выговоренной реальностью, с периодами или без них – мне совершенно все равно. Мне хочется слышать не только пятьдесят раз повторенное: «трам, трам, тарарам» и т.п., что не требует особо искусного владения речью, мне хочется видеть Вашего полководца, Ваших арабских скакунов – но показать мне их Вы не можете. Вы капитулируете там, где у прозаика начало самого горячего момента.
«Аммиак, клиника, бистури 9 , коррида» и т.п. – лишь заметки на полях; я не хочу дать теориям ввести себя в заблуждение, лишить себя особой захватывающей дыхание реальности борьбы – темперамент меня к этому не принуждает; Вы пытаетесь все до такой степени уплотнить, что во время процесса конденсации Ваши реторты разлетаются на куски, и Вы можете представить нам в качестве образцов Вашего искусства одни только осколки. Ecce мусор.
Полководец может быть пластически изображен как воплощение одного движения, он должен быть так изображен, иначе все лишь болтовня. Ваша кавалерия без коней и солдат плавает по пустому пространству, не сотрясая земли под собой, не препятствуя ветру. «Кавалерия» – скажу прямо, это не по моей части. Это бледно и пусто, как «солнце» и «дух», полная абстракция. Рев пушек и вой шрапнели хотя и оглушают меня, но не ослепляют. Но на подобную абстракцию Вы обречены Вашей теорией. Дорогой Маринетти, в Вашем «Мафарке» Вы представили страстную смесь драматургии, романа и поэзии; собрание Ваших стихотворений Вы называете «Деструкцией»; в конце Вы набрасываетесь на стальной каркас языка: пружины матраца остались целы, Вы же взлетели на воздух. В честности Ваших стремлений сомнений нет. Но я нахожу прискорбным, что Вам постоянно приходится видеть пред собою препятствия, что Вы постоянно должны наталкиваться на них, что Вам не дана легкость чистого, нетеоретизирующего поэта, воспаряющего над ними. Вы напрасно тратите свой дар убеждения на нас, тоже пишущих. Пластичности, концентрации и интенсивности можно достичь многими путями; Ваш путь наверняка не лучший и вряд ли верный. Не почтите за труд, поучитесь у нас! Ваши книги доказали, что Вы – художник, поэт, и энергия Ваших инстинктов, свобода и честность Вашего натурализма, Ваша антиэротика встречают у нас и у меня лично полную симпатию. Но никогда не забывайте, что нет искусства, есть только тот, кто делает искусство, и что каждый растет по-своему и должен исключительно бережно обращаться с себе подобным. В литературе не существует массового универсального производства. То, что не завоевано собственными силами, не удержишь. Не стремитесь к стадности, от нее лишь много шума и мало шерсти. Выведите свою овцу из зоны опасности. Позаботьтесь о своем футуризме. Я же позабочусь о своем дёблинизме (4).
9
Хирургический нож.
Когда ты связан с каким-нибудь движением лично и ощущаешь потребность высказаться о нем, требуется, прежде всего, непреклонность и самоотдача. Глубоко веря в идею, тревожишься о ее долговечности. Наш взгляд, слишком погруженный в земную жизнь, способен легко обмануться в своей любви. Но страсть бесконтрольная – неукротима. Только вера, саму себя терзающая тоской, становится в конце концов действенной. Глубокое осмысление возникает в результате самоистязания. Лишь поношение собственной самоотверженности делает ее по-настоящему сладостной. На многое нужно решиться, чтобы избежать невнятности, решиться на все, чтобы внятно выразить то, что считаешь правильным. Одно лишь рвение – страсть ограниченных. У смелости, которой знакомы мучительные сомнения – благородные отважные цели. Даже между посторонним наблюдателем и вечностью стоит время. У посвященного и соучаствующего прибавляется к этому еще и желание сделать свое переживание, которому он придает беспредельную форму, непреходящим. К тому же любовь отнимает у него еще и способность верной оценки. Тут уместна поэтому только суровость. Объективная реальность является перед нами со всей очевидностью только в таком обнаженном виде. Но и это мы лишь предчувствуем.