Культурология. Дайджест №3 / 2014
Шрифт:
Окончательность суждения выявится лишь во времени, а не во временности текущего дня. Чтобы быть справедливым, нужна большая дистанция. Ее мы достигаем мужеством строгости. Да, мы должны решиться на это в надежде, что громоздим одну за другой бессмертные цели, и при этом помнить, что мы лишь игрушка творения, а то, что нам казалось великим и величайшим, – всего лишь маленький эксперимент. Иначе сарказму подверглось бы все то, что мы любили, презрению – наша страсть. Учитывая это, мы должны перейти в наступление. Необходимо мужество, большее, чем то, которое утверждает, будто очерняет и надувает самого себя, вскрывая череп сделанной вещи из любопытства, чтобы узнать, есть ли внутри нечто непреходящее. Лишь умение не доверять самому себе не дает угаснуть тоске, придает позитивному законченные черты. Лишь таким образом испытующий взгляд способен сохранить дистанцию. Лишь так у движения исчезнет горгоноподобная голова, заигрывающая со временем – и мы вонзимся ему в сердце. Одним единым порывом.
Перебои этого сердца связаны с прошлым и с будущим. Лишь с помощью строжайших художественных установок мы придем к вневременной точке зрения. И здесь, может быть, также придется только ждать, верить и надеяться, а не ведать. Но мы хотя бы обретем более опытный взгляд. Взгляд обращен к истории. Она же всего лишь логична, глуха к темным взаимосвязям внутри идеи. Дух не развивается логично,
Со времени романтики царила стагнация. Начался великий взлет буржуазного чувства, первые признаки конца которого мы переживаем сегодня. По обескровленному эпигонству ударила натуралистическая волна. Из-под грима, фасада и фигового листа бесстыдно явился факт. Ничего о сути самой вещи. Никакой подлинности за предметом чувственного мира. Только фиксация, одни наименования. Но все произносится с грандиозной, мощной громогласностью, не имеющей значения для художественного произведения в его окончательной форме, но дающей импульсы, побуждающие к борьбе. Натурализм был битвой, которая сама по себе имела мало смысла, но он породил новый образ мыслей. Вновь неожиданно возникли конкретные вещи: дома, болезнь, люди, бедность, фабрики. У них еще не было связи с вечным, они не были оплодотворены идеей. Но они были названы, показаны. Обнажились зубы эпохи, они свидетельствовали о голоде. Он задал вопросы, касающиеся человека, и этим приблизил нас к существу бытия. Он тесно переплетался с социальными проблемами, он выкрикивал: голод, проститутки, эпидемии, рабочие. Но, не имея представления о своих возможностях, он боролся не только с явлениями преходящими, у него были также и творческие амбиции. Он думал, что может обойтись без духа, и затеял борьбу букашки с Богом. Это и стало его концом. Он просуществовал не дольше вздоха. Его бессистемной ориентации противостояло движение, исполненное большой долей аристократизма. В противовес шуму – дворянство, асоциальность, искусство a tout prix 10 . Слишком высокая оценка механистического привела к тому, что стали замечать душу. И тут снова явилась поэзия. Великая фигура Стефана Георге встает перед нами. Но ей, еще стоящей слишком близко к чистым фактам, было не дано создать великих всеобъемлющих творений, которые выразили бы темп, дух и форму своей эпохи. Для этого время еще не настало. Существеннейшей заслугой этого направления было то значение, которое оно придавало формальному аспекту произведения. Вновь начали осознавать, что является описательностью, а что, напротив, истинной поэзией.
10
Любой ценой, во что бы то ни стало (франц.). – Прим. переводчика.
Стали ясными различия между беллетристом и поэтом. Различия эти были слишком четко сформулированы. На том это движение и застыло. Спутали творчество с достоинством. Думали, что сущностное есть августейшее, а достоинство лучше мужества необходимого вмешательства. Поддерживался культ тайной вечери. Эстетизм находил все большее распространение и пришелся на эпоху, которая, обогатившись за годы грюндерства, перенасытившись притоком денег, верила в то, что может играть роль прекрасного декаданса на еще абсолютно не сформировавшейся культурной почве своего времени. Тем не менее общий уровень поднялся. После Георге уже нельзя было забыть, что художественное творение немыслимо вне высокой формы. Отныне невозможно было пытаться достичь поэтических целей лишь посредством эпатажа, фотографирования действительности или вялых сантиментов. Строгий закон Георге вышел за пределы «тайного союза», утвердился в поэзии и эссе, в драме и романе и способствовал воспитанию. Импрессионизм положил начало попытке синтеза. В определенной области он был даже достигнут.
Направляющие движения эпохи сливались вместе, но разгорались они только одной искрой момента. Это было искусство мгновения. Тот, кто создавал его, был опытен и полон замыслов. С натурой обращались с нервической нежностью. Произведения создавались вспышками творчества. Была попытка решить проблемы при помощи изысканной словесной техники, что часто приводило к описательности. Подлинный, последний смысл изображаемого не выявлялся. Ведь световой луч творца освещал их лишь на мгновение. Были ослепительные жесты, божественные моменты. Бессмертное всплывало, ошеломляло и исчезало. Это было как взывание к духу, чьи дрожащие очертания парят в воздухе, ощущаются, но никогда бурно не выливаются в реальную форму. Были моментальные снимки, свидетельствующие о красоте, были жесты, говорящие о глубине, может быть, имело место даже какое-то действие, какой-то поступок, – бессмертная красота, вырвавшаяся на мгновение на свет. Но и эта эпоха находилась в той огромной сфере, которая, будучи доступной буржуазным представлениям, будучи подвластной капиталистическим обстоятельствам, оставалась сферой личной. Заботы и нужды индивидуума жили в ней. Буржуазное общество определяло темы, проблемы, содержание.
Брак, семья, буржуазное бытие стали темами, которые в художественном и профессиональном отношении умело разрабатывались. Когда же обращались к космическому, то, не достигая его, выражались нечленораздельно. Обращались к природе – получался фрагмент, обращались к жизни – запечатлевали долю секунды, обращались к смерти – изображали лишь одно угасание, а не вечно длящееся непостижимое событие трагического ухода. Импрессионизм, никогда не бывший столь тотальным и давший лишь отрывочные создания, только драматические, лирические или сентиментальные, предназначенный для одного жеста, для одного чувства, но придававший этим маленьким фрагментам огромного мира законченную форму, по отношению к космосу стал и должен был стать мозаикой, на которой лежал отсвет божественного творения. Он расчленял мир на бесчисленные маленькие части, дабы вдохнуть в него более глубокое дыхание. Он был концом долгого развития. Великое пространственное чувство Ренессанса завершило здесь свой путь. Он все разлагал, растворял, разбивал на куски и из разрушенного создавал «малые ощущения», воссоздавал связи, утрачивая при этом былую масштабность. За ним могла быть только анархия. Футуризм – заключительный этап его распада. Экспрессионизм не имеет с последним никаких признаков родства. Это они, футуристы, еще раз взорвали пространство, разбитое на части, минуты, ферматы, изображая картину мира как одновременное соседство чувственных впечатлений. Они всего лишь слепили части импрессионизма вместе, отшлифовали полученное, придали им более резкие формы и более призрачные очертания, избегая при этом кокетливости, и погрузили последовательный порядок импрессионистского мирового процесса в хаос суетливого торопливого сосуществования и взаимопроникновения. Экспрессионизм, заглавное слово сомнительной точности, ничего общего не имеет с импрессионизмом. Он вышел не из него. У него с ним нет никакой внутренней связи, нет даже связи с тем новым, что призвано прикончить старое. Если что и объединяет эти два направления, так это то, что одно подготовило другое, следуя темному имманентному и нелогичному закону инстинкта, закону усиления идеи и нарастания силы. У экспрессионизма было много предшественников во всем мире и во все времена соответственно тому великому и всеобъемлющему, что лежит в его основе.
То, что люди видят сегодня, знакомясь с ним, – это почти всегда только лицо, то, что будоражит, что эпатирует. Им не видно нутра. Программы, которые легко постулировать, но которые невозможно осуществить, рождают в мозгу хаос, но когда какое искусство было движимо чем-то другим, как не потребностью зачатия. Мода, гешефт, страсть, успех увиваются вокруг него, осмеянного вначале. Вот они перед нами, в глухом порыве творческого инстинкта сотворившие новое. Когда я три года назад, мало заботившийся тогда о художественных проблемах, написал свою первую книгу, то прочел с удивлением: вот первые экспрессионистские новеллы. Слово и смысл были тогда для меня понятиями новыми, я был глух к ним. Только те, кто бесплоден, опережают теорией практику! Выступать в защиту чего-то – для этого нужна смелость, это проблема достоинства и порядочности, объявлять же себя сторонником чего-то одного – признак ограниченного мозга. Тщеславием наполнена вся эта поверхностная борьба за стиль, за душу гражданина. Последнее слово – за справедливой, верно направленной силой.
Появились художники нового движения. Они больше не были возбудителями легкого волнения. Они больше не были носителями голого факта. Мгновение, секунда импрессионистского творения была для них пустым зерном в мельнице времени. Они не были больше рабами идей, бед и личных трагедий буржуазного и капиталистического мышления. Чувство открылось им беспредельно. Они не глядели. Они взирали. Они не были фотографами. Они имели свое лицо. Вместо вспышки они создали продолжительное волнение. Вместо момента – действие во времени. Они не показывали блестящего циркового представления. Они хотели переживания, длящегося долго. Великое трансформирующее вселенское чувство было направлено, прежде всего, против молекулярного дробленого мира импрессионистов. Земля, бытие предстали как величественное видение, включавшее в себя людей и их чувства. И они должны были быть осознаны в своей сути и своей первозданности. Великая музыка поэта – это его герои. Они величественны у него только тогда, когда величественно их окружение. Они не героического формата – это привело бы лишь к декоративности, – нет, они величественны в том смысле, что их бытие, их переживания – часть великого бытия неба и земли, что их сердце, родственное всему происходящему, бьется в едином ритме с миром. Для этого были необходимы по-настоящему новые художественные формы. Необходимо было создать новый образ мира, который не имел бы ничего общего с питающимся лишь опытом образом мира натуралистов, ничего общего с дробленым пространством, давшим импрессию, мимолетное впечатление, – образ мира, который выразил бы нечто во много раз более простое, подлинное, и потому прекрасное. Земля – исполинский пейзаж, созданный для нас Богом. На него надо смотреть так, чтобы ничего его от нас не заслоняло. Никто не сомневается, что не может быть настоящим то, что предстает перед нами как внешняя реальность. Реальность должна быть создана нами. Мы должны докопаться до смысла предмета.
Нельзя довольствоваться лишь описанным фактом, принятым на веру или являющимся плодом воображения, картина мира должна иметь чистое, не искаженное отражение. Но таковое есть лишь в нас самих. Так все пространство художника-экспрессиониста становится видением. У него не взгляд – у него взор. Он не описывает – он сопереживает. Он не отражает – он изображает. Он не берет – он ищет. И вот нет уже больше цепочки фактов: фабрик, домов, болезней, проституток, крика и голода. Есть только видение этого. Факты имеют значение лишь настолько, насколько позволяют художнику проникнуть в сокрытое за ними. Он видит человеческое в проститутках, божественное в фабриках. В отдельном явлении ему открывается то великое, что составляет мир. Он дает более глубокий образ предмета, ландшафт его искусства – огромный райский, изначально сотворенный Богом ландшафт, что прекрасней, красочней и бесконечней, чем тот, который наши глаза способны воспринять в своей эмпирической слепоте, изображать который не принесло бы радости – искать же в нем глубокое, сущностное, духовно прекрасное значит ежесекундно иметь дело с новыми открытиями и новыми радостями. Все приобретает связь с вечностью.
Больной – не только калека, который страдает. Он становится самой болезнью, его тело излучает муки всего его существа, вызывая сострадание у создателя. Дом – это не только предмет, не только камень, не только объект зрения, не только четырехугольник с атрибутами прекрасного или жалкого существования. Он поднимается выше всего этого. И нужно исследовать его изначальную суть до тех пор, пока не проявится сокрытая в его глубине форма, пока дом не встанет во весь рост, освобожденный от затхлой зависимости от действительности, пока в нем все до последнего уголка не определится, не просеется до того выражения, когда, даже рискуя своей привычной внешностью, он будет готов окончательно выявить свой характер, пока не воспарит или рухнет, пока не придет в движение или не застынет, до тех пор, пока не исполнится все то, что в нем заложено, но до поры еще дремлет. Проститутка отныне – не только существо, накрашенное и обвешанное аксессуарами ремесла. Она явится ненадушенной, без румян, без сумки, не будет раскачивать бедрами. Ее подлинная сущность должна исходить из нее самой, чтобы простота формы взрывалась пороком, любовью, вульгарностью и трагедией, наполняющей ее сердце и составляющей ее ремесло. Ведь зримая действительность ее существования значения не имеет. Ее шляпка, ее походка, ее губы – это суррогаты. Ее существо не исчерпывается ими. Мир перед нами. Было бы бессмысленно повторять его. Застать его в состоянии высшей истомы, в его наиподлиннейшей сути, застать и воссоздать – вот величайшая задача искусства.