Кумби (сборник)
Шрифт:
Но довольно гипотез! Их и так было много! И мой отец, так же как и Евгений Сироткин, равнодушные в форме (морфе), только пожимали плечами, слыша со всех сторон вопросы, почему наши уважаемые гости не спешат предъявить нам свою внешность во всей ее, надо предполагать, великолепной форме, а пока отделываются только беседой.
— Предъявить? — ворчал мой отец. — Они и так предъявили нам нечто существенное, поделились своим опытом, своими знаниями. А свою внешность они все равно вынуждены будут оставить при себе. Этим не делятся!
Отец и Сироткин значительно подобрели к уазским гостям, после того как те высказали интерес к работам Института времени и особенно к достижениям лаборатории, руководимой Евгением Сироткиным
Но здесь мне нужно остановить свое повествование и забежать чуточку вперед. Как раз в эти дни я совершил проступок, в результате которого больше всех пострадала лаборатория Марины, лишившись самого большого своего достижения.
Что же за проступок я совершил? Об этом пойдет речь в следующей главе.
28
Это был мой последний разговор с ним. Разговор? В сущности, разговаривал только он один, или, вернее, его память. А я молчал и слушал. Я слушал, боясь пропустить хотя бы одно слово. Я слышал его дыхание и шепот, и мне казалось, что и он тут, рядом со мной, а не только его воспоминания, обретшие вечность благодаря искусству Марины Вербовой.
«Да, — продолжал он свою исповедь. — Катрин, Катя ушла от меня, не выдержав. «Так будет лучше, дорогой», — сказала она мне. Она ушла после того, как я потребовал от нее, чтобы она перестала принимать стимуляторы. Мое категорическое и, в сущности, жестокое требование объяснялось не только упрямством. Я хотел знать сущность своей жены, сущность, не подкрашенную и не стимулированную, а естественную. Я хотел знать, какой была Катрин, а не какой ее сделали биохимические препараты, приготовленные в лаборатории Афанасия Синклера.
И нам пришлось расстаться. Нашу девочку Лизу мы отдали в интернат, и теперь только она, наша дочка, да еще воспоминания связывали нас. Отчуждение произошло по моей вине, но я в этом признался себе не скоро. Я обвинял ее в упрямстве, в том, что ее шеф Синклер и ее препараты дороже ей, чем я. Но когда она ушла, я почувствовал такое одиночество, какого не знал даже в марсианских пустынях. Она ушла только в элементарном, в физическом смысле этого слова, в духовном смысле она осталась. Своим мысленным взором я видел ее всю с терпеливой улыбкой на добрых губах, я слышал ее голос, произносящий тихо: «милый»… Не сразу я осознал, что моя настырность была бесчеловечной и в желании добраться до сущности было нечто деспотичное, дикое, не соответствующее нашему веку. Это стремление объяснялось поистине неестественной жаждой естественного, с необычайной силой вспыхнувшее во мне еще на Марсе в гиперискусственной среде. И вот я был наказан за свою бесчеловечность. Что мне оставалось делать? Снова лететь на Марс и жить там в обществе Биля, Джека и Ле-Роя? Нет, я не хотел и слышать о Марсе. Я уехал в сибирскую тайгу вместе с земными геологами, влюбленными в эти леса, в холодные реки и озера.
Тайга! Когда-то этим словом обозначали нечто первозданное и дикое, где были узкие тропы вместо дорог. Сейчас от прежней первобытности остались только олени и комары. Комаров сохранили, разумеется, не для того, чтобы не огорчать любознательных энтомологов, а потому, что ими питались рыбы таежных рек. Нас комары не тревожили. Ультразвуковой прибор отвлекал их от нас, и они попадали в специальное «поле-ловушку», которое их уничтожало.
Нашу любознательность приобщили к тайнам края специальные приборы.
Чувствительные и умные, они делали словно прозрачной поверхность Земли, поросшей таежными лиственницами и сибирскими кедрами, они погружали наши чувства в вдруг ожившую историю Земли. Поэзия познания и труда необычайно воодушевляла нас. Нравились нам и контрасты. Поработав с совершенными приборами в горах, мы спускались в долину к речке, где ловили окуней и хариусов древним многовековым способом — на крючок. Рыбы были под защитой общества, и ловить разрешалось только на удочку.
В нашем распоряжении были аппараты, способные в любое время связать нас с близкими и нужными людьми, приобщить нас к их жизни. В любое время, если я хотел, я мог увидеть интернат и свою дочку Лизу, гонявшую мяч или прыгавшую по траве, ее смеющееся детское личико. Я мог увидеть и лицо той, с которой я расстался вопреки рассудку и чувству. Но я не решился сделать это, что-то удерживало меня.
Я все время думал о ней. И однажды мне пришла мысль, что, может, вовсе не стимуляторы делали ее такой, какой она была… Стимуляторы — не защита ли это для скромности и душевной чистоты? Она была так чиста и добра, что пожелала скрыть свою доброту, придумав эти стимуляторы».
Голос замолчал. Пауза продолжалась долго. И я подумал, что испортился аппарат. Действительно, в нем произошла какая-то заминка. И когда я снова услышал шепот и дыхание, рассказ уже, видно, подходил к концу.
«В то лето я не поехал в экспедицию. Я работал над книгой по стратиграфии Сибири. Лето было жаркое. И в свободные часы я уходил на берег моря купаться. Я лежал на песке, греясь на солнце, когда услышал крик. Кто-то тонул. Я вскочил. Подростки сказали мне, что тонет женщина. Я бросился в воду и поплыл. До нее было далеко — метров двести или триста. Когда я схватил ее, она уже выбилась из сил. Но мои силы тоже были на исходе. Я плыл, поддерживая ее. И в эти минуты, нет, не минуты, а секунды мне казалось, что я держу ее, свою Катю, что это она. Это были мгновения, но они длились долго-долго, бесконечно долго. Я терял силы, но не выпускал из рук утопающую, гребя ногами. Я держал ее, и мне казалось, что я держу Землю, все человечество, слившееся в одно существо, в существо этой гибнущей женщины.
Потом я потерял сознание. Это произошло не сразу. Погружаясь в небытие, я мысленно видел всю свою жизнь, сжатую до одного, невыразимо растянувшегося мгновения, как это видят все утопающие».
Шепот его стал еле слышным и вдруг перешел почти в крик:
«Этот миг все длится и длится. Мне кажется, что он длится бесконечно!…»
Не знаю, какая сила дернула меня — наверное, безрассудная жалость к этому находящемуся «нигде» существу, чей внутренний мир пребывал «здесь», требуя сочувствия, если не пощады. Я подбежал к стене, где стоял аппарат, и мгновенно привел в негодность великое и трагическое создание Марины Вербовой.
29
Что толкнуло меня на этот опрометчивый поступок?
Не до конца осознанное душевное движение, поток сильных чувств, хлынувших на меня из аппарата, голос, шепот… Все это заставило меня забыть о том, что со мной разговаривает не живой страдающий человек, а только отражение его психического поля.
Впоследствии мой отец не раз упрекал меня, выражая свое удивление, как я мог дать себя обмануть искусству моделирования?
— Ведь это модель, модель, — повторял он. — Всего-навсего модель.
Модель? Да! Но какая модель! Ведь Марина Вербова «записала» и те чувства и мысли, которые испытал Володя в последние мгновения, когда тонул. И вот они как бы всплыли на поверхность с самого дна навсегда ушедшей от нас жизни.
Я осуждал самого себя, может быть, даже строже, чем мой отец и сотрудники лабораторий Вербовой и Сироткина. Но нашлись люди (писатели и философы), которые не нашли в моем поступке ничего предосудительного. Они по-прежнему считали, что опыт Вербовой дискуссионен и таит в себе немало сомнительного с этической точки зрения. Я не был благодарен им за их защиту. Ведь свой поступок я совершил, не думая о философской спорности открытия Вербовой, а только поддавшись мимолетному и неосознанному чувству.