Куприн
Шрифт:
Относительно всего мира сказано, конечно, слишком широко. Но теперь уже можно со спокойной уверенностью сказать, что имя и творчество Репина переживут столетия и сам Репин останется великим, непревосходимым учителем до той поры, до которой живут полотно и краски».
С потерями близких друзей надвигалось духовное одиночество вместе с потерей работоспособности и бедностью.
Как-то незаметно, но бесповоротно поток посетителей, литераторов, знакомых и просто любопытствующих, так досаждавших Куприну, сперва превратился в узенькую струйку, а там и исчез вовсе. Лишь только его имя перестало мелькать на страницах русской периодики, эмиграция позабыла про Куприна. У него и так было немного близких в литературной среде, теперь считанные единицы вспоминали о нем. Для Буниных он уже как бы умер: Шмелев, Тэффи и другие раз в году навещали его маленькую квартирку рядом с Булонским лесом. Бедность постепенно принимала характер форменной нищеты. Почти не получая гонораров, Куприн жил теперь на частные подачки, чувствуя себя погребенным заживо, подтачиваемым тяжкими болезнями и старостью. Однако по-прежнему — по-купрински радовался каждому гостю.
Корреспондент русской газеты в Париже «Последние новости» Андрей Седых был одним из немногих, кто захаживал иногда к некогда знаменитому, а теперь позабытому писателю.
Скуластое лицо Куприна с широким, сломанным и несколько приплюснутым носом при виде его расцветало в детской улыбке. На широком некрашеном столе появлялась бутылка простого вина и тарелка с дешевыми пряниками из соседней русской лавки. Куприн разливал вино по стаканам и с неизменной улыбкой — он любил улыбаться — говорил:
— Ну, поздороваемся!
Закусив медовым пряником и еще более повеселев, начинал вспоминать любимую Россию, свое прошлое, юные годы. Рассказывал охотно, не повышая голоса:
— Первый гонорар — нет, брат, это не забудешь! Рассказишко «Последний дебют» получился у меня ученический, паршивый… Зато из журнала прислали целых десять рублей. Огромнейшая была тогда эта сумма. Я купил матери отличные козловые ботинки, а на оставшийся рубль пошел на Цветной бульвар, в манеж и поскакал… Люблю лошадей! Ведь вы знаете? — наклонялся Куприн ближе к Седых, поясняя вполне серьезно: — У меня любовь к лошадям в крови, от татарских предков. Моя мать — урожденная Кулунчакова. А «кулунчак» означает по-татарски — жеребец. Можете спорить со мной, но я знаю о лошадях все. Больше меня знал только Лев Толстой. И лучшее в «Анне Карениной» — Фру-фру и описание скачек…
Разговор продолжался в кабинетике — маленькой комнатке, оклеенной обоями с цветочками, в которой осенью остро пахло гниющими листьями и теплой, влажной землей. Известный всему русскому Парижу, описанный Куприным в рассказе громадный кот Ю-ю мирно спал на столе, развалившись на рукописях, на бумажных белых листах, исписанных почерком человека, которому уже плохо повинуется рука.
— Презирает меня кот, — жаловался Куприн. — Презирает. А почему, не знаю. Должно быть, за невезенье!
Ю-ю был настоящим тираном в семье. Он разгуливал по столу во время обеда, норовя лизнуть со всех тарелок, а хозяин не мог найти в себе решимости прогнать его. Этому хитрому и жестокому зверю-красавцу изрядно повыщипал хвост еще более свирепый рыжеволосый крестник Бунина, сын поэта Бальмонта.
Детей и зверей Куприн обожал — свидетельство души доброй и счастливой. Дети его никогда не утомляли, и он не терялся в присутствии даже самых капризных. С мальчиками принимал особый тон — юмористический, приятельский, слегка задирающий, на что они отзывались мгновенно и с азартом.
— Вот мое последнее произведение, со слабой улыбкой сказал Куприн, осторожно вытаскивая из-под спящего Ю-ю листок с рисунком: — Посвящается моей маленькой соседке, дочке русского шофера…
Произведение называлось «Девочка и собачка. Драма в одном действии и одной картине». В книжной неровной виньеточной рамке была нарисована девочка с большим бантом и собака. Под заглавием значилось:
«Действующие лица:
Девочка.
Собачка».
Дальше шло:
«Действие 2-е (и последнее).
Картина 1-я (и последняя).
Явление 1-е (и последнее).
Девочка.
— Собачка, собачка, куда ты бежишь?
Собачка.
— Куда я бежу — никому не скажу.
Занавес».
От острой жалости, охватившей его, Седых не мог ничего сказать. Автор «Поединка» и «Ямы» теперь был в состоянии писать только шутливые мелочи.
Провожая Седых, Куприн неизменно сворачивал на улицу Доктора Бланшара, в знакомое бистро. Он шагал мелкими быстрыми шажками, осунувшийся, изможденный, в криво надетой шляпе, но узкие глаза его по-прежнему улыбались:
— Ничего не пойму. Все никак не получается из меня старик!
С ним приветливо здоровались встречные — садовник Анри, которого он упрямо называл Пьером, консьержка, капрал-квартальный, компания подгулявших рабочих:
— О, рара Couprine! Папаша Куприн!
И каждый раз, приподняв свою мятую шляпу, Куприн отвечал на немыслимом французском языке:
— Бон суар, месье! Же ву при, мадам!
Бистро было маленькое, с цинковой стойкой, за которой возвышалась хозяйка — парижская матрона в четыре обхвата. Куприн галантно целовал ей ручку и пытался сказать какой-то комплимент на своем необыкновенном и живописном французском языке. Но она понимала посетителя по-своему. На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой.
В бистро заглядывали каменщики в белых фартуках, перепачканные мелом маляры — народ мастеровой, большой любитель поговорить. Куприна здесь все знали, запросто называли «месье Александр». Хозяйка следила за рюмками и вовремя наливала по второй. От второй рюмки Куприн быстро хмелел.
— Хватит, Сюзинка будет сердиться, — говорил он.
Они шли осенним Парижем, пустынным бульваром с облетающими каштанами. Куприн рассказывал — тихо и доверчиво:
— Сюда, в это бистро, я прихожу каждое 13 января, в наш Новый год… И за рюмкой кальвадоса сочиняю нежное послание одной очаровательной девушке, которую как-то увидел на благотворительном балу. Вы спросите — зачем? А низачем — как писал когда-то письма Вере Шеиной мой добрый и нежный Желтков в «Гранатовом браслете»… — И тем же тихим голосом, почти без интонации, начал читать:
«Ты смешон с седыми волосами…» Что на это я могу сказать? Что любовь и смерть владеют нами? Что велений их не избежать? Локтем опершись на подоконник, Смотришь ты в душистый, темный сад. Да. Я видел: молод твой поклонник. Строен он, и ловок, и богат. Жизнью новой, светлой и пригожей, Заживешь в довольстве и любви, Дочь родится на тебя похожей. Не забудь же, в кумовья зови. Твой двойник! Я чувствую заране — Будет ласкова ко мне она. В широте любовь не знает граней. Сказано: «Как смерть, она сильна». И никто на свете не узнает, Что годами, каждый час и миг, От любви томится и страдает Вежливый, внимательный старик. Но когда потоком жгучей лавы Путь твой перекроет гневный Рок, Я охотно, только для забавы, Беззаботно лягу поперек…«Сколько нерастраченной нежности в душе этого старого и больного человека!» — думал Седых, не решаясь нарушить молчание. Сам устыдившись своего порыва, своей пылкой исповеди, Куприн, сбивая паузу, воскликнул:
— А Париж? Ах, как прекрасен Париж!
Он нежно любил этот город и при почти полном незнании французского языка как-то ухитрялся понимать парижан, в особенности простых людей, к которым его всегда тянуло.
— А знаете? — сказал он, остановившись и почти со слезами на глазах: — Знаете, о чем я иногда думаю? Ведь я верю, что вернусь в Россию… И вот как-нибудь ночью в Москве проснусь и вспомню вдруг Париж, вот этот бульвар с его каштанами, осень, и так заноет душа от тоски по этому проклятому и любимому городу!..