Куприн
Шрифт:
«Да, — невесело усмехнулся Куприн, — я, как муха, тону в этом политическом гоголь-моголе…»
Текла мимо, обгоняя и не задевая его, шумная и чужая жизнь. Бежали хорошенькие худенькие женщины, на ходу подмазывая мизинцем губы; служащие с незапоминающимися, стертыми лицами; африканцы с коровьими губами; подозрительные типы, не то апаши, не то коты: галстук бабочкой, узкий пиджачок, брюки по щиколотку. И безостановочно катился, катился поток автомобилей, обдавая прогорклым перегаром бензина и унося куда-то дорогих женщин в туалетах от «Мадлен и Мадлен» и «Колло», жирных буржуа, наевших животы на военных поставках…
«Толпа пестра, как наши эмигрантские политики, — рассуждал Куприн. — Но все политики сходятся на том, что падение Советской власти неизбежно, и яростно спорят между собой во имя будущего России. Какой России?
Первое время от обезумевших беженцев и через злобную эмигрантскую прессу до него докатывались самые чудовищные, фантастические слухи. «В России все сошли с ума — там голод, мор, саранча истребляет людей. Там уничтожается все старое, дорогое нашему сердцу, заколачиваются церкви, интеллигенцию насильно заставляют заниматься черным физическим трудом, там преследуют прежнее искусство, изгоняют прошлое даже в названиях…» Как смутила, повергла в печаль Куприна весть о том, что его любимая Гатчина будто бы носит новое и ненавистное ему имя — Троцк…
Потом стали приходить иные, добрые вести. Его бывшая жена — Маша, Муся, Мария Карловна, — и их дочь Лида зовут его вернуться, обещают возможность спокойного творчества и трудовой, безбедной жизни. Кто же прав? Он видит и знает, что происходит в эмиграции. И это ужасно. Но Россия? Совсем недавно, в феврале 1923 года, он отозвался на длинное и искреннее письмо Маши — теперь уже не Куприной, а Иорданской, жены видного большевика, назначенного советским послом в Италии.
Куприн писал: «Ты совершенно права, мой ангел, Машенька: существовать в эмиграции, да еще русской, да еще второго призыва — это то же, что жить поневоле в тесной комнате, где разбили дюжину тухлых яиц. В прежние времена, ты сама знаешь, я сторонился интеллигенции, предпочитая велосипед, рыбную ловлю, уютную беседу в маленьком кружке близких знакомых и собственные мысли наедине… Теперь же пришлось вкусить сверх меры от всех мерзостей, сплетен, грызни, притворства, подсиживания, подозрительности, мелкой мести, а главное, непродышной глупости и скуки. А литературная закулисная кухня… Боже, что это за мерзость!
А все же не поеду. Звала меня Лидуша… ты вот советуешь, тебе я всего охотнее верю. Последний был милый передатчик твоего письма. «Работать для России можно только там. Долг каждого искреннего патриота — вернуться туда». В этой фразе много верного, но все-таки это — фраза. Там теперь нужны фельдшеры, учителя, землемеры, техники и пр. и пр.
Что я умею и знаю? Правда, если бы мне дали пост заведующего лесами Советской Республики, я мог бы оказаться на месте. Но ведь не дадут?»
Последняя фраза, впрочем, была уже некоторой рисовкой, юмором, может быть, и неуместным. Нет, конечно, не только мысль о том, что теперь в новой России едва ли надобны писатели, художники, останавливает его. Вряд ли простят Куприна там за все, что им содеяно: редактор газеты северо-западной добровольческой армии, белый публицист, автор политических очерков и статей в эмигрантской прессе — «Русская газета», «Общее дело, «Возрождение», «Отечество»… Небось и там, в Москве, читали строки, вырвавшиеся в горячке из-под его рассерженного пера. А самое главное: кто же все-таки они, большевики?
До сих пор огромное, сложное и яркое впечатление живет в нем от облика Ленина, от чтения его статей, от его идей, которые в абсолюте всегда казались Куприну чистыми и прекрасными, наконец, от встречи с ним в Кремле, так обрадовавшей и даже окрылившей Куприна. Добрые отношения были у Куприна с Луначарским, теперешним наркомом просвещения, который в своих критических работах высказал о нем и его творчестве немало точных и хороших слов. Но Зиновьев, распорядившийся об аресте Куприна в Гатчине 30 июня 1918 года? Но Каменев, который в декабре того же года решительно осудил, отмел самую идею общерусской газеты «Земля», а потом распорядился реквизировать собранные деньги на ее издание? Но властный диктатор Троцкий, в специальном поезде наезжавший в Гатчину? Их злую враждебность Куприн ощущал и тогда, когда искренне желал сотрудничать с большевиками…
Нет, в голове начинается какой-то непроходимый сумбур: не может разобраться Куприн в политических хитросплетениях, в истинном значении той или иной политической фигуры. Видно, не это его стихия. Ему надо писать рассказы и повести, а не пытаться политиканствовать. Легко сказать — писать, когда живешь в чужой стране.
Свисток паровоза возвратил Куприна к действительности: вот и, наконец, окружная железная дорога, бульвар Босежур, а за ним и его улица — Ренеляг. Куприн тяжело поднимался по лестнице перехода, брел мимо ларька, пахнущего кислым запахом капусты, тряпья и свежей типографской краски, обходил осторожно маленькое кафе мадам Бюссак, которой оставался должен ничтожную, но пока еще не выплаченную сумму. А вот и «принцесса четырех улиц» — чумазая крошка Жанета с черной челочкой и грязной мордочкой, дитя двора, полунищенка, для которой у Куприна всегда припасен гостинец.
Он входил в маленькую квартирку — две комнатки с резными потолками и цветными витражами окон, отчего казалось, что живешь в костеле: хозяйка, гатчинская знакомая, была полька. «Работать, работать», — твердил себе Куприн, перебрасывался незначительными словами со всегда грустной Елизаветой Морицовной и шел к столу. Но и за чистым листом бумаги его не отпускали неотвязные мысли.
Для кого писать? Кому нужно то, что выходит из-под его пера теперь? Кто продолжит его дело? Эмиграция жила силой старого человеческого материала — заявивших о себе в России писателей, художников, композиторов. Да и то истинных талантов раз-два и обчелся… Вот Шмелев. Прекрасный художник! Может быть, это последний и единственный из русских писателей зарубежья, у которого еще можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка… А молодежь? Куда деваться ей? Офранцуживаться?
Куприн жадно искал теперь не только читателей, но и учеников, подмастерьев, желая передать им секреты своего литературного мастерства. Он радовался каждой, пусть даже мнимой возможности поделиться накопленным опытом: не уносить же его в могилу…
«Хотите писать? Я вас на это уже благословил однажды, благословляю и теперь. Что же вас больше тянет: беллетристика? критика? философия? драма? Я понимаю вашу муку над словом и боязнь потерять почву родного языка. Но, чтобы избежать того и другого, надо непременно и много говорить с людьми, знающими безукоризненно русский язык и притом не интеллигентский, который ни черта не стоит, а глубоко народный. Я сам ловил себя в Петербурге на том, что теряю вкус к слову. Месяц пребывания в Зарайском уезде (Рязанской губернии) или в Гдовском Псковской губернии, или в Кашинском Тверской освежали мой словесный запас и давали речи нужную силу, выразительность, многообразие и ловкость.
Знаете ли вы, что гранильщики драгоценных камней держат перед собой изумруд? Когда глаза устают, то дают отдыхать на изумруде. Таким изумрудом для меня были всегда две вещи: «Капитанская дочка» Пушкина и «Казаки» Толстого. Хорош для этого и «Герой нашего времени».
Память ваша о нашем коротком милом знакомстве меня очень трогает. И жаль, что мне пришлось так скоро уехать, не успев передать вам кое-что из того, что дали мне опыт и наблюдение. Представьте! Во мне до сих пор живет сожаление о том, что в ранней юности моей я не встретил друга, гораздо старше меня, не родственника, свободного душой и умом, который зорко, строго и любовно следил бы за тем, как я, молодой писатель, пробую, какая такая травка мне полезна. Таким дядькой был для Мопассана — Флобер. У меня тоже было нечто подобное, но совсем в другом роде — мой бофрер, лесничий. Он научил меня плавать и стрелять. Но ни поэзия, ни философия, ни мысли о сути жизни никогда не забредали в его голову. А я еще в Гельсингфорсе подумывал о вас, как о таком вольном ученике и молодом друге. О таких вещах люди почти никогда не думают.