Куприн
Шрифт:
«Живешь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры, — писал Куприн в очерке «Родина». — Но все точно понарошку, точно развертывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России». Этим чувством безудержной хронической ностальгии пронизано последнее крупное произведение Куприна — повесть «Жанета».
Не задевая, «точно развертывается фильма кинематографа», проходит мимо старого профессора Симонова, когда-то знаменитого в России, а ныне ютящегося в бедной мансарде, жизнь яркого и шумного Парижа. Смешной и нелепый старик одиноко и бесцельно влачит в чужой стране остаток дней и, чтобы заполнить их пустоту, привязывается к маленькой полунищей девочке Жанете. В старике Симонове есть нечто от самого Куприна, который, оставшись вне Родины, словно оставил там свои силы: больной, забытый, слабеющий, он жил уже в великой бедности и заброшенности. Один из его друзей, писатель Н. Рощин вспоминал: «Знаменитый русский писатель жил в великой бедности, питаясь подачками от тщеславных «меценатов», жалкими грошами, которые платили хапуги-издатели за его бесценные художественные перлы, да не очень прикрытым нищенством в форме ежегодных «благотворительных» вечеров в его пользу».
Литературное наследие позднего Куприна гораздо слабее его дооктябрьского творчества. Это признавали даже враждебные голоса из лагеря эмиграции. «Как бы ни оценило потомство Куприна, — замечает Г. Струве, — его будут судить главным образом по его дореволюционным произведениям». Однако лучшие произведения писателя, созданные на чужбине, бесспорно, сохраняют свою немалую эстетическую и познавательную ценность. Характерно, что его художественное творчество почти не замутнено тенденциозностью, обычной для белой публицистики. Как художник Куприн и в эмиграции остался реалистом, пусть сильно ограниченным шорами «того берега», но верным жизненной правде.
В эмиграции Куприну суждено было прожить долгих и горьких семнадцать с лишним лет.
Глава седьмая «МНЕ НУЖНО ВСЕ РОДНОЕ…»
Оказавшись за рубежом, десятки и даже сотни тысяч русских эмигрантов перемещались из страны в страну, нигде не находя себе приюта — ни на Балканах, ни в Восточной Азии, ни в Центральной Европе.
Мы — осенние листья, нас бурей сорвало. Нас все гонят и гонят ветром табуны. Кто же нас успокоит, бесконечно усталых, Кто укажет нам путь в это царство Весны,— выпевал свою и общую тоску по России, кочуя по градам и весям мира, Александр Вертинский.
К середине 20-х годов, пожалуй, все самое выдающееся и предприимчивое из русской эмиграции осело во Франции. Около 150 тысяч бывших граждан Российской империи нашли в ней свое убежище, и значительное число их сосредоточилось в Париже и его окрестностях.
Внутри столицы Франции образовался русский городок. Его жители могли почти не соприкасаться с французами. По воскресеньям и праздникам они ходили в русские церкви — в центральный собор святого Александра Невского, в Сергиевское подворье на улице Кримэ, в маленькие храмы, устроенные подчас в сараях и гаражах. По утрам они читали русские газеты — «Возрождение», редактируемое П. Б. Струве, или «Последние новости» П. Н. Милюкова; они покупали провизию в русских лавчонках и там узнавали интересовавшие их новости; закусывали в русских ресторанах или дешевых столовых; посылали детей в русские школы; по вечерам они могли посещать русские концерты, слушать лекции или доклады, участвовать в собраниях всевозможных обществ и объединений. Когда они умирали, их хоронили на русском кладбище Сент Женевьев де Буа, под Парижем…
Тогда был популярен анекдот: встречаются два старых приятеля; первый спрашивает: «Ну, как тебе живется в Париже?» — «Да ничего, — отвечает второй, — жить можно, город неплохой. Одна беда: слишком много французов…»
Однако выдумал этот анекдот, очевидно, один из немногочисленных эмигрантов со средствами или, в лучшем случае, некий бодрячок, пытавшийся с помощью острого словца уйти от реальности.
А реальностью была самая натуральная бедность.
Эмигрантами называли себя и капиталистические акулы, вроде нефтяного магната Гукасова, на чьи деньги выходила промонархическая газета «Возрождение», и не нашедшие верного выхода трудяги (несколько десятков тысяч рядовых казаков рассеялось по Европе от Белграда до Парижа). Абсолютное большинство эмигрантов стало в полном смысле слова пролетариями, могущими предложить буржуазному рынку только свои рабочие руки. К тому же в документе у них значилась дискриминационная пометка: «in patriede» — «без гражданства». Они сели за руль такси, встали к станкам заводов и фабрик. Те, кто знал французский язык, получили работу в конторах. Женщины сделались портнихами, раскрашивали шарфы, делали игрушки или существовали на случайные заработки. Но когда поджимала безработица, первыми, кого увольняли, были русские.
Политикой занималось привилегированное меньшинство (от крайних монархистов, издававших в Германии свой орган «Двуглавый орел», и до социал-революционеров), несмотря на раздиравшие их распри, единое в своем отрицании нового строя в России. Простые эмигранты предпочитали профессиональные общества, которых в Париже было около трехсот. Все эти общества устраивали заседания, обеды, «чашки чая», служили молебны и панихиды. Приходя на эти собрания, шоферы такси или рабочие завода «Рено» снова становились полковниками или мичманами флота, портнихи — институтками, скромные служащие — сенаторами или прокурорами.
Это они, сто пятьдесят тысяч русских французов, остались теперь читателями Куприна.
При содействии Бунина Куприны поселились в парижском квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами, которые говорили: «Живем на Пассях». На улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в одном доме и на одном этаже с Буниным была снята четырехкомнатная меблированная квартира. Одиннадцатилетнюю Ксению отдали в интернат монастыря «Дамы Провидения», женское католическое учебное заведение с собственной церковью и монастырскими правилами. Девочка жестоко страдала, видя родителей только в субботу и воскресенье: чужой язык и быт, умиленная глупость монашек, едва не средневековые нравы и суровая католическая обрядность…
Но еще более страдал, мучился сам Куприн.
Очень похудевший от пережитого — разрыва с Родиной, скитаний, бессонных ночей, он уже не походил на татарского хана времен зенита своей литературной славы и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. Он чувствовал себя очень постаревшим. Правда, в его густых, коротко остриженных, причесанных на боковой пробор волосах появилось мало седины, а зубы, хотя и потемневшие от курения, были по-прежнему необычайно крепкими, без единого изъяна, чем он немало гордился. Татарскими остались лишь глаза — чуть прищуренные, с нависшими веками.
Двери купринской квартиры «на Пассях» всегда были распахнуты настежь: как и в Петербурге или в Гатчине, бесконечные гости осаждали писателя. Тут были литераторы и журналисты, театральная богема, цирковые артисты, бывшие офицеры и просто любопытствующие поглазеть на Куприна. Вся эта разношерстная, часто голодная эмигрантская братия мешала работе, досаждала набившими оскомину спорами о политике и форменным образом разоряла Куприных. Елизавета Морицовна, которая и раньше никогда не заботилась и не думала о себе, почти разучилась улыбаться.
Живший напротив, через площадку, Бунин молчаливо и вслух осуждал Куприна.
За рубежом он тоже очень переменился внешне, и внутренне. С возрастом стал красивее и как бы породистее. Ему шла седина, и то, что он сбрил усы и бороду. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усилившееся с течением дальнейших лет. Он изысканно одевался и заказал себе визитные карточки с дворянским «дё». У него завязались довольно широкие знакомства с иностранцами, с французскими, немецкими, чешскими издателями и переводчиками; он наносил визиты, поставил себя в эмиграции в какое-то особое положение. Бунин хорошо знал себе цену и даже несколько преувеличивал ее. За свое сотрудничество в русских газетах получал самые большие гонорары.