Курс практической психопатии
Шрифт:
В тексте использованы цитаты музыкальных групп «Оргазм Нострадамуса», «ШМели», «ПТВП», «Антивирус», «Пикник», «Jah Divizion».
Содержит ненормативную лексику и сцены насилия.
Часть
Кровь и сперма
Посвящаю моему мужу, Андрею Чумке.
«Мы рассказали — вы охуели».
Благодарю за вдохновение отдельных эпизодов мою дорогую Василю.
Вчера я попытался покончить с собой. Почему? А хрен знает! Убейте — не скажу. А намедни так все сложно и важно было.
Что со мной? Я часто думаю об этом. Чего мне надо? «Что еще тебе надо? Что еще тебе снится…» — поет Шао в моей голове сквозь наушники. Хотя в целом музыку я не очень люблю. Я вообще ничего толком не люблю, кажется…
У меня есть много хорошего.
Вот сейчас я это понимаю. Сидя на ступеньках своего подъезда, с сигаретой, изображая задумчивость. Я смотрю на отгорающее солнце и думаю…
Вот о чем: Бог родит в муках каждый новый день, только для того, чтобы убить его к вечеру. Он прирезает День где-то на второй половине (значит, примерно на уровне «чуть ниже живота» где самые сложные сосуды проходят), и День начинает истекать кровью. Поначалу он бледнеет, и замирает, пытаясь осознать что произошло, как в кино с широко открытыми глазами и приоткрытым ртом. Мы видим, он еще жив, но скептически поглядываем на его муки — не жилец! Точно. (Тут хорошо бы прищуриться и потыкать многозначительно в закат тлеющим кончиком сигареты, и прибавить — понимаешь, чувак?)
А бывает, что Бог обливает День кислотой, и по небу растекается такая боль, и День корчится. И я вливаюсь в эту боль, и тайно содрогаюсь от немыслимого кайфа…
Или вот, как сегодня, Создатель бьет его розгами, и багровые полосы вздуваются на несчастном теле вновь убиваемого Дня. А потом бог принимается за Ночь, и она тоже истечет кровью свирепого рассвета, и родится следующий День, весь в родовой жидкости, маленький, громкий, печальный. Или наоборот, счастливый. Или мертворожденный, и тогда Вечер его похоронит заунывной процессией серых облаков, вывесив напоследок багровое знамя траура…
А Алиска последовала-таки по моим грязным следам, дура — положили ее в дурдом. Может, даже в тот, где и я куковал, мелкий подонок. Я ведь знал, что так будет. А как же еще, ведь говорил ей — Алиса, нельзя, Бог с тобой, что ты, в самом деле! Не рассказывай им никогда, ни-ког-да, ничего не рассказывай! Ну, если уж совсем невмоготу, так отболтайся какой-нибудь чушью! Не знаю, у меня нет ни грамма потребности кому-то что-то вещать о себе. Да, наверное, это очень помпезно прозвучит, но ведь мы и в самом деле не такие, как они! Мы — их враги. Те, кого они боятся. Мы должны держать свои тайны при себе, омерзительные! И бояться их, нормальных людей, очень и очень бояться. Они норовят предать, бросить в цепкие холодные руки врачей, а те заколят так, что шатает, блюет, и не веруя ни в какого бога, молишься лишь подушке — убей меня, убей.
Затянувшись слишком глубоко я закашлялся так, что чуть не порвал себе грудь. Пожал плечами, схаркнув — ведь я-то никому ничего не должен. Наклонился и рассмотрел сплюнутое — в слюне виднелись красивые атласные сгустки крови. Блять. Опять. Но ведь не болит ничего. Не буду лечиться. Значит, не скажу матери.
Никто не хочет иметь такого ребенка, как я или Алиса. Хотя, в определенном смысле, Алиса, конечно, хуже. Куда хуже. Я и сам рад (стоит ли извиняться перед ней за это мысленно?) что знал ее очень недолго, и почти не соприкасался физически. Кто их знает, этих сумасшедших…
Я знаю. И это страшно. Некрасивым, пошлым, липким страхом. Сидит Алиска теперь под прицелом мощных психиатрических умов, корчится в аминазино-димедроловых объятиях, и пусть себе! Ладно еще, у нас в провинции дурдом тихий. Без санитаров-извращенцев, уродов-врачей. Самое мерзкое, хуже даже инъекций — это кормежка, варят прямо с очистками, или вообще не чистят! Порежут на куски свою вонючую свеклу, пиздец!! Для меня-то брезгливого, но к боли терпимого — это было ужаснее боли. Я ревел, как дикий в детстве — ма-ма, забери меня-я-а-а… И получал за это вместо ласки двойную дозу, от которой весь распухал, и вены лопались. Ну, не рай, ничё на скажешь, хотч еще не так отвратно, как могло быть. Почитал тут на досуге, как собратья-психи корчатся, в Белых столбах тех же… и сразу перестал жаловаться. Хотя… а как там сейчас? Дело-то стародавнее. И в отделении для малолетних выродков. А как в старшем секторе, я не знаю. Да и не буду знать. Уж постараюсь.
А этой дуре надо было находить другой выход. Я ее презираю, Алиску, и всех, кто позволяет себе распускать руки, дает себе волю. Именно за то, что они — да, а я нет. Да пошли все лесом, свободолюбцы. Не буду навещать ее. Да и не собирался никогда. Она должна быть наказана, впредь умнее будет.
— Здрасте, баба Маш! Как здоровье ваше?
— Ничего, Ганечка, спасибо, сегодня лучше вроде как!
И что-то еще. Я учтиво улыбаюсь, не вполне, впрочем, лукавя — мне в общем-то ее жаль, больную, разбитую жизнью бабусю.
Бросил окурок, провожая глазами девицу из квартиры напротив, если этажом выше — короткая юбка, длинные ноги и ногти, лицо, из тех, которые принято считать симпатичными. У меня другие вкусы, но я ее скоро выебу. Похрену, что ей двадцать лет. Кого я не трахал из тех, кого собирался?
— Катя, здравствуй! — бросил ей в спину, как камешек, сидя скрючившись и обняв колени, повернувшись для приличия лицом к ней. А с Алиской ведь мы были «два ангела да на одно лицо». Нет, «не думать о старой обезьяне»!
— Здравствуй, Ганя! — улыбнулась, дурочка, лукаво. Ну, жди!
Встал и пошел домой, вынужденно прикрывая свежерезанные руки. Они болят и ноют, воспаляясь. Я знаю, они покроются коркой из-под которой будет тихо сочиться мирный гной, и это надо будет сдирать и мазью мазать, чтобы сепсису не дождаться. А потом будут еще шрамы, толстые некрасивые жгуты из мясисто-темнокрасной кожи. Надо было хотя бы зашить. Мне жаль, что так будет. Но ведь это сегодня я не тот, и сожалею, вчера-то все было по-другому. Теперь уже ничего не поделать. Вздохнуть, и топать домой, где заткнуть уши и спать… или сидеть у окна. Или… не знаю, но рук резать я сегодня больше не хочу. Больно очень. Пусть хотя бы заживут сначала. А на старых порезах кожа нарастает такая тонкая. Я и так сильно искромсался. Только бы мама не узнала — будет кусать за душу, вздыхая. Ведь не поверит, что сожалею… да и что толку сожалеть, если я сейчас вполне искренне полагаю, что больше не буду, точно зная, что туфта — буду!