Курсив мой (Главы 1-4)
Шрифт:
И в Мережковском, и в Ремизове чувствовалась скрываемая ими страшной силы тоска по России. Скрывалась она постоянно, но прорывалась время от времени какой-то болью в лице, или в слове, или во взгляде, или еще - в молчании посреди разговора. В Бунине это было прикрыто самолюбием: он уверял и себя, и других, что можно создавать великие вещи, даже "выехав навсегда из Белевского уезда". Возможно, что он был совершенно прав и сам именно их и создал. Однажды, рассматривая рисунки Ремизова, его бумаги, книги, лежащие на столе, книги, стоящие на полках, я спросила, как он может жить без России, когда Россия так много для нею значит? Он тихо сказал, сделав свою страдальческую гримасу:
– Россия - это был сон.
И мне показалось, что в глазах его зашевелились слезы.
Завернутый в плед, кашляющий, горбатый, Алексей Михайлович встречал гостей, вел их в свой кабинет, заваленный книгами, с висящими
Когда Муратов говорил, что в бедности должно быть хоть какое-то достоинство - как у Зайцевых, где при бедности была не только гордость и легкость, но даже какая-то веселая сила, - я вспоминала Розанова, выносившего все свои бедствия - долги, нищету, женские болезни жены - на широкую русскую улицу, притворяясь смиренным, оскорбленным и униженным, или еше ближе стоящего к Ремизову Леона Блуа, в кликушестве, в ядовито-смиренных речах которого слышится это больное желание быть еще более глубоко втоптанным в грязь всеми этими господами, от Золя до Гюисманса. Ходасевич рассказывал со слов Чулкова, что когда A.M. работал секретарем в журнале "Вопросы жизни", он как секретарь не присутствовал на заседаниях редколлегии, но, пока шло заседание, собирал в соседней комнате калоши заседающих, ставил их в кружок, сам садился в середину и играл с калошами в заседание. Мармеладов, Иволгин, Лебедев, Снегирев - целый рой героев Достоевского приходит на память.
Но на премьере Стравинского Ремизов сидит в первом ряду. "Это все Серафима Павловна", - говорит он смущенно.
К концу жизни она едва могла передвигаться от болезненной толщины и тяжести. Мне всегда казалось, что все его выдумки и гримасы идут от нее, что это она навязала ему свои сны и фантазии, синдромы и комплексы и он принял их и, питаясь ими, построил на них свои мифы, которые иногда заражали, а иногда и раздражали людей. После ее смерти в 1943 году его окружили живущие поблизости сердобольные женщины: они готовили ему, убирали квартиру, давали ему лекарства, а когда он стал слепнуть - читали ему вслух. Если бы не было в нем этих "Достоевских" чудачеств, это был бы большой писатель, но он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать, устает их не замечать и не захвачен его "приватной мифологией".
Да, в бедности Зайцевых было и достоинство, и даже какая-то веселость. Здесь тоже, как и в жизни Алексея Михайловича, царила она, не он, она была ведущей жизненной силой, олицетво-рением двойной энергии, но, в противоположность Серафиме Павловне, она была силой благой, разумной, теплой, живой, неисчерпаемой в своей жадности к людям и жизни, полной женственной мудрости и иронии.
Я спросила ее как-то, почему она не пишет? И она, смеясь, сказала, что ей "и без того хорошо". Книги интересны, но люди интереснее, говорила она; и я соглашалась с ней и тогда, и теперь соглашаюсь. А среди людей она сама была одной из самых своеобразных и неожидан-ных, одной из самых живых среди живых.
Она всегда ему что-то рассказывала занятное, по утрам, еще до кофе, когда - много лет спустя - они оба, Борис и Вера, жили у меня в Лонгшене (летом 1947 года), и я слышала, как наверху она, причесываясь и умываясь, делилась с ним - важным и неважным, мелким, глубоким, смешным и серьезным, умолкая на время, чтобы вычистить зубы и выполоскать рот. Все вокруг возбуждало ее любопытство, до всего ей было дело, на все она реагировала, весь мир был частью ее собственной жизни. Иногда на нее находила грусть, она тосковала по близким, живым в Москве и мертвым, с которыми ждала свидания. "Что ж тосковать, - говорила я, - если ты знаешь, что будет свидание?" - "Ах, фон Корен (она называла меня именем героя чеховской "Дуэли"), хорошо тебе рубить с плеча.
Они любили друг друга долго, нежно, страстно, и хоть "измены", вероятно, и бывали (у живых людей как им не быть?), они проходили, а любовь между ними все жила, и это она делала их обоих живыми. Они непрестанно жили друг другом. И когда в 1957 году Веру разбил паралич (ей тогда было около восьмидесяти), то она еще много лет жила в параличе - просто потому, что он был с ней, неотступно ходил за ней, держал ее своей любовью (а она держала его).
Как писатель он во многих отношениях тоньше Бунина, но ему всю жизнь мешала его инертность, его умственная лень, в которой он много раз мне признавался. Словно раз и навсегда еще в детстве или ранней юности (в восьмидесятых и девяностых годах, в Калужской губернии) он признал, что русская или даже всякая жизнь стоит, и никак не мог согласиться (понять и принять факт), что жизнь ни одного мгновения не стоит, а движется, меняется, строится и ломается. Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна, ему неприятно было не только самому куда-то спешить, чего-то искать, добиваться, бороться, но даже слышать о том, что это делают другие. Новый факт - политичес-кий, литературный, бытовой, - новая мысль, которую надо было продумать, даже просто - новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как-то мешали ему "поживать". Он любил эти глаголы: попиваю винцо, заседали в ресторане, люблю к вам захаживать, не привык я действовать, зашагаем-ка домой. Все знали, что красное вино не только ему приятно на вкус и веселит его, но и дает ему необходимые силы "действовать" и "шагать". В военные годы, когда в доме не было вина, а хотелось дописать страницу, он шел на кухню и выпивал рюмочку обыкновенного уксусу.
Он сорок лет называл меня Ninon, и у меня сохранилось около ста двадцати писем от них обоих. Почти все они начинаются "Дорогая Ninon", и почти в каждом он сам себе удивляется: как это ему удалось написать мне четыре страницы (или две)? Над собой усмешка ("вот все лежу на боку"), перед другими - восхищение, смешанное с ужасом: в город ездит каждый день! Автомобилем правит! Встает в семь! Восхищение, смешанное с ужасом, перед Верой: борщ сварила вовремя! Перед Наташей (дочерью) - как это она все успевает (муж, два сына). И Вера, и Наташа приблизили к нему мир: он оказался не стоящим на месте, а текучим и летучим. И все это было сделано через любовь. Вообще самое главное, что было в доме (в маленькой квартире, где они жили более тридцати лет), - это не вещи, не предметы - здесь не было ни радио, ни пишущей машинки, ни электрических приспособлений, ни музыкальных инструментов, ни картин, ни ковров - самое главное, единственно главное - здесь была любовь.
Я увидела их всех троих впервые еще в Москве, перед нашим отъездом в Берлин в 1922 году. Борис был худ и слаб после сыпняка, а Вера увязывала баулы, чтобы ехать за границу его подкормить ("спасибо Анатолию Васильевичу"). Наташе тогда было лет десять, и у нее, как всякий знает, кто читал его романы и рассказы, были белые льняные косички, эта бледная девочка с косичками проходит во многих его книгах. Она знала, где что выдают и сколько что стоит, и не имела цельных чулок, и, кроме советского быта первых лет коммунизма, другого не знала. В Берлине мы поселились у фрау Паули в комнатах, которые до того занимали они (до переезда к Крампе), и в Париж мы приехали по их следам. Мы видались часто. Он приходил иногда и на Монпарнас. Несмотря на то, что они были тесно связаны друг с другом в течение шестидесяти лет, они не были одним существом, и я больше любила бывать с каждым из них порознь. Как бы ни были близки два человека, я очень часто игнорирую это единство и готова брать каждого в отдельности. Во время войны, когда вс-е вокруг них в Биянкуре было разбомблено, мы одно время жили вместе, в чужой квартире, в Париже, недалеко от Шанде-Марс, и там "вместе дрожали", как говорила Вера, под бомбами.
И они же были опять около меня на вокзале Сен-Лазар, когда я уезжала в США в 1950 году. Она была взволнована: "Забудешь нас, если тeбe будет хорошо в Америке, забудешь нас! Еще замуж там выйдешь. Пусть тебе будет хорошо, только не забудь нас". Он отвел меня в сторону, мы пошли в конец платформы. "Обещайте мне, - сказал он, серьезно глядя на меня, - никогда не обижать Бога". "Боря, - вскричала я, - да ведь он сам всех обижает!" Он покачал головой печально и осудительно. Он знал, как и я, что здесь начинается наше с ним расхождение, которое не может быть остановлено никаким компромиссом. И сколько я ни уверяла себя, что он требует от меня, чтобы я не обижала Бога ради самого Бога, я не могла отделаться от мысли, что он это требует от меня, боясь, что я поколеблю чью-то веру, а может быть, и его собственную.