Кузина Бетта
Шрифт:
— Этот ребенок стоит нам недешево, — сто экю каждые три месяца! — сказала Валери. — А ведь это твой ребенок, Марнеф! Тебе следовало бы оплачивать его содержание в пансионе из своего жалованья... Ну а тот, что родится, не только не будет для нас обузой, но еще спасет нас от нужды...
— Валери, — отвечал Марнеф, заимствуя у Кревеля его картинную позу, — надеюсь, барон Юло позаботится о своем сыне и не посмеет взвалить заботы о нем на бедного чиновника. Я намерен поговорить с ним, и в весьма решительном тоне. Поэтому примите меры, сударыня! Постарайтесь заручиться письмами, в которых он распространялся бы о своем счастье. А то, видите ли, барон туговат на ухо, когда речь заходит о моем назначении...
И Марнеф отправился в министерство, куда драгоценная дружба с директором департамента позволяла ему являться к одиннадцати часам; впрочем, толку от его работы было мало, ввиду явной его бестолковости и полного отвращения
Оставшись вдвоем, Лизбета и Валери с минуту смотрели друг на друга, как авгуры [77] , а потом громко расхохотались.
— Послушай, Валери, это правда? — спросила Лизбета. — Или только комедия?
— Это физическая истина! — отвечала Валери. — Гортензия у меня в печенках сидит! И вот нынче ночью мне пришло в голову швырнуть этого ребенка, как бомбу, в лоно семьи графа Стейнбока.
77
Авгуры — в Древнем Риме жрецы-прорицатели, вещавшие волю богов по пению и полету птиц; в переносном смысле люди, делающие вид, что они посвящены в важные тайны.
Валери пошла к себе в спальню вместе с Лизбетой и там показала ей заранее написанное письмо:
«Венцеслав, друг мой, я все еще верю в твою любовь, хотя не видела тебя скоро уже три недели. Что это — презрение? Далила не может допустить такой мысли. Не правда ли, всему виной деспотизм твоей жены, которую ты, по твоим словам, уже не любишь? Венцеслав, столь большой художник, как ты, не должен быть под властью жены. Брак — это могила славы... Ну посмотри сам: похож ли ты на прежнего Венцеслава с улицы Дуайене? Не случайно ты потерпел неудачу с памятником моего отца. Но как любовник ты выше художника, и тебе посчастливилось с дочерью маршала: ты будешь отцом, мой обожаемый Венцеслав. Если ты не придешь ко мне, зная, в каком я положении, то уронишь себя в глазах своих друзей. Но я так безумно тебя люблю, что у меня, конечно, не хватит сил проклинать тебя. Могу ли я по-прежнему назвать себя
— Что ты скажешь о моем плане? — спросила Валери Лизбету. — Я хочу послать это письмо в мастерскую, когда наша дорогая Гортензия будет там одна. Вчера вечером я узнала от Стидмана, что Венцеслав должен зайти за ним в одиннадцать часов в связи с их работой у Шанора; значит, эта неряха Гортензия будет одна.
— После такой проделки, — отвечала Лизбета, — я уже не смогу открыто быть твоим другом, и мне придется расстаться с тобою, сделать вид, что я больше не хочу видеть тебя, говорить с тобою.
— Очевидно, — сказала Валери, — но...
— О, будь покойна! — прервала ее Лизбета. — Мы увидимся, когда я буду супругой маршала. Они теперь все хотят этого; один только барон не знает о нашем проекте, но ты, конечно, уговоришь его принять нашу сторону.
— Но, возможно, что в скором времени мы с бароном будем в натянутых отношениях, — возразила Валери.
— А знаешь, кто сумел бы подсунуть Гортензии письмо? Госпожа Оливье! — воскликнула Лизбета. — Надо сказать ей, чтобы она сперва пошла на улицу Сен-Доминик, а уж потом в мастерскую.
— О, наша красотка, конечно, сидит сейчас дома! — отвечала г-жа Марнеф, позвонив Регине, чтобы послать ее за г-жой Оливье.
Через десять минут после того, как роковое письмо было послано, пришел барон Юло. Г-жа Марнеф кошачьим движением бросилась к нему на шею.
— Гектор, ты — отец! — шепнула она ему на ухо. — Вот что значит поссориться и помириться...
Заметив, что барон принял новость с некоторым удивлением и не сумел достаточно быстро это скрыть, Валери состроила холодную мину, повергнув тем самым члена Государственного совета в отчаяние. Ему пришлось вытягивать из нее, одно за другим, доказательства своего отцовства. Когда же Уверенность, осторожно ведомая рукой Тщеславия, проникла в старческое сознание, Валери поведала барону, что г-н Марнеф в бешенстве.
— Ну, старая гвардия, — сказала она ему, — теперь тебе волей-неволей придется повысить в чинах нашего издателя или, если угодно, нашего ответственного редактора! Быть ему теперь столоначальником и кавалером ордена Почетного легиона! Ведь ты его разорил, беднягу. Он обожает своего Станисласа; этот ублюдок весь в отца, и оттого я его просто не выношу! Но, может быть, ты предпочтешь положить на имя Станисласа ренту в тысячу двести франков, разумеется, с передачей мне права пользования?
— Что касается ренты, я предпочел бы сделать вклад на имя моего будущего сына, а не какого-то ублюдка! — сказал
Неосторожная фраза, в которой слова мой сын вздулись, как воды реки в половодье, превратилась к концу беседы, длившейся час, в формальное обещание обеспечить будущего ребенка рентой в тысячу двести франков. Затем это обещание сыграло для Валери роль трубы в руках мальчишки: она трубила на эту тему в течение трех недель, пуская в ход свой острый язычок и свои забавные гримаски.
В то время как барон Юло, счастливый, точно молодой супруг, мечтающий о наследнике, выходил с улицы Ванно, г-жа Оливье разыгрывала комедию, позволив Гортензии взять у нее письмо, якобы предназначенное для передачи графу Стейнбоку в собственные руки. Молодая женщина оплатила это письмо золотой монетой в двадцать франков. Ведь платит же самоубийца за опиум, за пистолет, за уголь. Гортензия прочла письмо, прочла его еще раз; она видела только этот белый листок бумаги, испещренный черными строками; в природе существовал только этот листок бумаги, все вокруг было погружено во мрак. Зарево пожара, пожиравшего здание ее счастья, освещало этот белый листок, а вокруг царила черная ночь. Крики маленького Венцеслава, увлеченного игрой, доносились до ее слуха издалека, словно ребенок находился где-то далеко, в глубокой долине, а она на вершине горы. Оскорбление, нанесенное женщине двадцати четырех лет, в полном блеске красоты, гордой своей чистой и преданной любовью, сразило ее: то не была тяжелая рана, то была сама смерть. Первый приступ отчаяния был чисто нервного характера: тело, истерзанное ревностью, извивалось в судорогах, но несомненность несчастья опустошила душу, тело смирилось. Минут десять находилась Гортензия в угнетенном состоянии. Образ матери встал перед нею, и наступил душевный перелом: она успокоилась, пришла в себя, в ней заговорил рассудок. Она позвонила.
— Пусть Луиза поможет вам, моя милая, — сказала она кухарке. — Уложите поскорее все мои вещи и вещи ребенка. Даю вам час времени. Когда все будет готово, наймите на площади карету и доложите мне. Пожалуйста, не возражайте! Я ухожу из дому и беру с собой Луизу. Вы же останетесь с барином. Хорошенько заботьтесь о нем...
Она прошла к себе в комнату, села за столик и написала следующие строки:
«Граф!
Прилагаемое письмо объяснит вам причину принятого мною решения.
Когда вы будете читать эти строки, меня уже не будет в вашем доме, я уезжаю к матери и беру с собой ребенка.
Не рассчитывайте, что я когда-нибудь изменю свое решение. Не объясняйте мой поступок горячностью молодости, необдуманностью, местью оскорбленной любви, — вы глубоко ошибетесь.
Все эти две недели я очень много думала о жизни, о любви, о нашем браке, о наших взаимных обязанностях. Я поняла всю глубину самоотверженности моей матери: она рассказала мне о своих страданиях! Она героически переносила свое горе, день за днем, двадцать три года! Но я не чувствую в себе сил подражать ей, — не потому, чтобы я любила вас меньше, нежели она любит отца: причиной тому мой характер. Наша семейная жизнь превратилась бы в ад, и я могла бы потерять голову до такой степени, что обесчестила бы вас, обесчестила себя, обесчестила нашего ребенка. Я не хочу быть госпожой Марнеф; а ведь, вступив на этот путь, женщина моего склада, возможно, не остановится ни перед чем. К своему несчастью, я Юло, а не Фишер.
В одиночестве, вдали от вашей беспорядочной жизни, я отвечаю за себя; тем более что я вся уйду в заботы о нашем ребенке и возле меня будет моя благородная, сильная духом мать; близость ее действует благотворно на бурные порывы моего сердца. Около нее я буду хорошей матерью, воспитаю как должно нашего ребенка и найду в себе силы жить. Останься я с вами, во мне жена убьет мать, а постоянные ссоры испортят мой характер.
Я готова умереть сразу, но я не хочу страдать двадцать пять лет сряду, как моя мать. Если вы изменили мне, после трех лет безраздельной, глубокой любви, изменили с любовницей вашего тестя, какими же соперницами наградите вы меня впоследствии? Ах, сударь, вы гораздо раньше, чем мой отец, вступаете на путь разврата, мотовства, позорный для отца семейства, ибо дети теряют к такому отцу уважение, и будущее грозит всей семье бесчестьем и отчаянием.
Это не значит, что я неумолима. Непреклонность чувств не свойственна существам слабым, живущим под недреманным оком божиим. Если вы завоюете славу и состояние упорным трудом, если вы откажетесь от куртизанок, сойдете с пути порока и позора, вы вновь обретете жену, достойную вас.
Я знаю, что вы джентльмен и не захотите прибегнуть к закону. Вы уважите мою волю, граф, предоставив мне жить подле матери; но не вздумайте появиться там, это главное. Я оставила вам все деньги, которыми ссудила вас эта ненавистная женщина. Прощайте.