Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
На всякий случай Черчилль попросил дать время на раздумье. Он обосновал это достаточно изящно: делегаты едва ли не держат в своих руках кубок большой ценности, нельзя допустить, чтобы он разбился из-за излишней торопливости. Черчилль взывал к несуетности, больше того, к спокойному раздумью, и это было убедительно, — казалось, делегаты не намерены ему возражать… Если бы в эту минуту состояние духа делегатов можно было замерить сейсмографом, вряд ли он обнаружил бы приближение взрыва, однако больше чем когда-либо взрывной механизм готов был сработать. Внешним поводом к взрыву явилось заявление Стеттиниуса. Имея в виду предстоящую конференцию Объединенных Наций, государственный секретарь счел целесообразным обменяться мнениями насчет опеки над колониальными и зависимыми странами. Черчилль сжал кулаки и в тихой ярости опустил их на стол, лицо его стало сине-пунцовым — как можно было понять, взрывное устройство было заложено под его кресло, при этом сделали это американцы. Из черчиллевских разъятых губ вместе с утробным клекотом вырвалось междометие, в смысл которого еще надо было проникнуть —
Ну, старый Уинни достаточно владел собой, чтобы не сказать того, что он сказал за большим столом конференции. Если же у него повернулся язык, чтобы выпалить все это, то, очевидно, не потому, что его взорвало. Более вероятно, что в этой тираде британского премьера, внешне эмоциональной, но по существу своему отнюдь не бессмысленной, больше того, целенаправленной, с хорошо расставленными акцентами, был резон. В этом единоборстве двух империй, первая из которых почти ушла в небытие, а вторая набирала силы, у первой была потребность сказать, что она сильна и не сдаст своих позиций добровольно. Казалось, отношения между этими империями, по крайней мере в годы войны, были так доверительны и в такой мере охранены и, пожалуй, благословлены грифом «секретно», что два государства, в сущности, превратились в одно, если не с одним сердцем, то во многом с единой способностью соотносить удары — военный союз предполагал умение вести счет. Когда Черчилль, принимая звание почетного доктора Гарварда, сказал, что он молит бога, чтобы один язык, объединяющий два народа, со временем обратил их в единое гражданство, он всего лишь явил риторический прием, который не раз выручал его, когда он разговаривал с толпой. То обстоятельство, что перед ним сейчас была не толпа зевак, глядящих ему в рот, а аудитория гарвардских профессоров, не меняло дела, он не очень любил делать поправку на аудиторию и, странное дело, оказывался прав. Но то, что Черчиллю было недосуг сказать своему англосаксонскому брату с глазу на глаз, он вдруг явил едва ли не на миру, если учитывать, что тут были русские, и это могло показаться одним из тех парадоксов, которыми баловала история своих чад. Но парадокса не было, наоборот, все было закономерно — Черчилль ждал этого часа, чтобы сказать это именно в присутствии русских, если он хотел, чтобы черная вода тайны не скрыла сказанного.
А между тем американцы будто бы и не заметили огня и пепла, поднятого столь высоко в небо британской сопкой, они сказали, что имели в виду не высокочтимую империю, и разговор как ни в чем не бывало продолжался. Черчилль, которого эпизод с опекой кинул на почтительное расстояние от польских дел, заявил, что сегодня достигнут большой прогресс — британский премьер имел в виду декларацию конференции по польским делам, которую делегаты предполагали принять. Он, Черчилль, придает немалое значение факту освобождения Польши Красной Армией, о котором вчера говорил маршал Сталин. Больше того, он считает необходимым обратить на это внимание и начать декларацию так: «Красная Армия освободила Польшу». Фраза эта была не столь бескорыстна, как выглядела на первый взгляд, смысл ее раскрывался в полной мере в связи со словами, которые за этим следовали: «Это делает необходимым создание вполне представительного польского правительства». Разумеется, в понятие «представительное правительство» британский премьер вкладывал свое содержание.
Развивая эту мысль, Черчилль был логичен. Опасаясь, чтобы правительство, стоящее у власти, не оказало давления на избирателей, он сослался на пример Египта, заметив, что правительство Нахас-Паши побеждало ровно до тех пор, пока находилось у власти, и было забаллотировано, как только этой власти лишилось. Раздался смех — сравнение было броским. Однако прецедент, к которому обратился британский премьер, был выигрышен только внешне. Более пристальный взгляд обнаруживал, что черчиллевская аналогия несостоятельна. Советский премьер спросил, в какой мере современные египтяне грамотны. Вопрос оказался сложным для англичан, они не были готовы на него ответить. Это позволило русскому обрести довод, достаточно действенный. Он сказал, что современные поляки грамотны процентов на семьдесят — семьдесят пять и уже по одной этой причине не могут быть сравнимы с египтянами. Обидевшись в связи с этим не столько на русского, сколько на поляков, Черчилль дал понять, что возмущен их неспособностью найти общий язык по вопросу о правительстве. Больше того, отдав себя во власть неприязни, британский премьер намекнул, что Польша и поляки не оправдали его надежд. Можно было подумать, что если бы поляки были не в такой мере грамотны, то гнев британского премьера был бы меньшим.
Обращение к польским делам в этот раз не дало британскому премьеру ощутимых выгод, и он коснулся дел общеевропейских. Как ни многообразны были познания британского премьера, предмет нынешнего спора был и для него не совсем обычен, впрочем, если видеть в этом споре лингвистическое начало. На самом деле, как это бывало у Черчилля прежде, лингвистика была лишь новым платьем, в которое одел свой новый замысел Черчилль. Короче, он сказал, что в нынешних условиях нет необходимости даже в негативном плане обращаться к терминам «фашистский» и «неофашистский»,
— История не подтверждает данных президента о жене Цезаря, — заметил русский премьер, смеясь. — На самом деле в своей верности Цезарю она была небезупречна…
Итак, смех все чаще гостил за большим ливадийским столом, и это было признаком добрым — казалось, перед кораблем конференции уже замаячил заветный берег, нелегкий путь был на исходе.
Хомутов сказал, что среди тех, кто представляет американскую сторону в работе над текстами конференции, он видел последний раз и Бухмана. До того как конференция завершит работу, заманчиво было повидать американца. Поводом к такой встрече мог быть и сущий пустяк — пачка листового табака, которую обещал Егор Иванович американскому приятелю. Бардин сказал американцу, что готов задержаться после вечернего заседания, чтобы вручить ему сверток с душистыми листьями из Сухуми. Егор Иванович полагал, что эта фраза могла прозвучать для Бухмана и как приглашение к прогулке по ливадийскому парку. Бухману не надо было больше ничего объяснять, он понимал, что не в табаке дело.
— Президент получил вторую почту из Вашингтона, — произнес Бухман, увлекая Егора Ивановича в глубину парка. День давно померк, но земля была освещена отраженным светом — свет дарили облака, они все еще были напитаны солнцем. — Почта шла до Крыма пять дней, если бы на это потребовалось шесть дней, президенту пришлось бы мчаться навстречу этой почте, — добавил он и не удержал улыбки. — Закон разрешает президенту отлучаться из страны не дальше, чем на расстояние пятидневного перехода… наших почтовиков… Президент может быть на Мальте, в Тегеране или в Крыму, но у страны должно быть впечатление, что он сегодня не выходил из своего кабинета.
— Машина… назначений не терпит перебоев? — спросил Бардин, он знал, что у этой машины инерция необратимая, она, эта инерция, признает только то, что безостановочно.
Бухман замер — Бардин ненароком задел чувствительную струну.
— Послы, как курьеры, мчатся во все концы земного шара, не успев осмыслить, кто они и куда они едут… — произнес Бухман с непонятной воинственностью. — В прежние времена местом ссылки была армия, — прежде чем министр отстранялся, его возводили в генералы, так едва не погубили мы армию, наше спасение, что мы не так часто воевали. Ныне местом ссылки стала наша дипломатия. Если армия не воюет, ее способность принять несостоявшихся министров безгранична. Другое дело — дипломатия. Она в состоянии войны постоянной, и переизбыток несостоявшихся министров тут же ей выходит боком. Дипломатия больше, чем что-либо иное, требует и знаний и опыта. Пренебрежение этим правилом не возвышает ни дипломатию, ни тем более страну. Я, например, могу быть гонцом специальных поручений, но послом мне уже быть трудно. Это может прозвучать парадоксально, но самая большая проблема для нашей дипломатии — это девальвация недипломатов. Многие из них люди не просто способные, а талантливые, но они, так сказать, сдали свои экзамены экстерном, а в дипломатии так нельзя: надо пройти все ступени, ибо знания получаются там, внизу, как, впрочем, и опыт… что, как я мог убедиться неоднократно, не меньше, чем образование. Я верю в опыт… Короче, тут есть компоненты обязательные…
— Это все не так просто, друг Бухман, — возразил Бардин. — Бывают повороты истории, когда этим правилом полезно пренебрегать… К тому же, что плохо для вас, хорошо для нас, не правда ли? — засмеялся Бардин, ему хотелось подзадорить американца. — Нет, нет, насчет поворотов в истории я не преувеличил…
— Несомненно, есть повороты, но если взглянуть в процесс, о котором я говорю, то эти повороты длятся бесконечно, а полезно, чтобы у них был срок, даже если иметь в виду государства молодые, у которых много иных забот.
— Вы полагаете, это свойство молодых государств?
— Да, так я думал, оказывается, нет… На Британских островах и на материковой Франции та же история. А вместе с тем первая из стран, которая сделает это правилом для себя, обретет достоинства, каких не будет у других. Говорят, вы серьезно решаете проблему дипломатического образования…
— Да, у нас это считают важным.
— Вот вы и будете первой страной…
— Спасибо.
— Когда речь идет о карьере, наше время выработало свои приемы, столь совершенные, в сравнении с которыми все сказанное великим французом о Жорже Дюбуа примитивно, — заметил Бухман — фраза была достаточно отчетливой, чтобы понять, куда клонит американец. — Сегодня одиночка, будь он семи пядей во лбу, не преуспеет, если его не поддерживает клан, у которого есть идея, энергия, связи и деятельный вожак, умеющий превозносить и компрометировать, понимающий, что такое нормы круговой поруки, и следующий им свято… Деспотия такого клана не знает милосердия, практически она могущественна, даже биология отступает перед всесилием клана — все смертны, бессмертен только клан, он не умеет умирать. Талантливый одиночка процветает, пока не вступает в конфликт с таким кланом. Клан его заглатывает, не всегда оставив нам даже имя… Чтобы выжить, надо найти клан, который был бы не слабее, но на это не каждый способен… Человек, у которого есть принципы, не пойдет на сговор с кланом уже по той причине, что для такого клана принципы не всегда важны. Мораль тут печальна: одиночка, если даже его поддерживает сам президент, терпит поражение…