Квантовая теория любви
Шрифт:
За сотни километров от нас, в ставке верховного командования, в тепле и безопасности, кучка генералов, попивая портвейн и попыхивая сигарами, склонилась над картой военных действий. Миллионы чужих жизней были для них разменной монетой, люди — пешками, которыми без зазрения совести жертвовали во имя спасения короля. И что толку? В Перемышле уже настал голод.
В безветренные ночи в горах было так тихо, что мы слышали голоса русских. Меня снедала ненависть к ним, она тяжестью ложилась на душу.
От холода спасения не было — он забирался в башмаки, впивался в пальцы, обжигал
Не припомню сейчас, сколько мы уже проторчали в Карпатах, когда поднялся ледяной северный ветер. Ужасная метель загнала нас в палатки. Температура упала так, что термометры треснули. Даже весельчак Зубжицкий притих. У меня окоченели ступни, онемели пальцы ног, раскалывалась голова. Вялое безразличие овладело мной, я сжался в комок, прикрыл лицо воротником шинели и из последних сил старался не заснуть. Веки у меня все тяжелели… и я перестал бороться.
Очнулся я от ужаса: что-то тяжелое навалилось мне на голову. Я приоткрыл один глаз.
На мне сидел Кирали и пытался содрать с меня перчатки. Спихнуть его у меня не было сил.
— Ты что творишь? — вот и все, что смог я прохрипеть.
Кирали с меня будто ветром сдуло.
— Господи, да ты жив!
На нем было три шинели, голова обмотана одеялом. Я приподнял голову — все наши товарищи лежали без шинелей и одеял.
— Конечно, жив. Что это ты затеял?
— Остальные-то замерзли до смерти.
Я прищурился, чтобы лучше видеть. Лица у всех были синие, губы лиловые.
Я принялся у каждого щупать пульс.
Кельман — мертв.
Полисенский — мертв.
Зубжицкий — покойник.
Шонбрюн — без признаков жизни.
Ландау — покойник.
Ежи Ингвер…
Похоже, живой.
— У него есть пульс! — Я схватил с койки Кирали пару похищенных одеял и укрыл Ежи. — Когда ты забрал одеяла, они еще были живы!
— Вот уж не спросил! — фыркнул Кирали. — Сопротивления не оказали — значит, померли. Или при смерти.
Ну что такому сказать, как выразить свое презрение?
Лицо у Ежи было каменно-холодное. Я стал трясти Ингвера, пытаясь привести в чувство, потом принялся лихорадочно растирать ему грудь, руки и ноги.
Кирали безразлично глядел на мои старания и молчал.
— Ну вот, теперь ты точно убил его, — наконец соизволил заговорить он.
— Как это? — не понял я.
— Если человек поморозился, его нельзя растирать — сердце не выдержит. Когда остывшая кровь попадет в сердце, оно остановится.
Я схватил Ежи за запястье.
Сердце не билось. Кирали оказался прав.
Проклятый венгр! Я готов был убить его.
— Сволочь, что ж ты мне раньше не сказал!
— Теперь мы оба убийцы. А то задрал нос. Если бы я не забрал одеяла, тоже бы в ящик сыграл. Ты бы один остался в своей паршивой теплой жилетке. Штука была в том, кто еще выживет, кроме тебя. Все, кроме меня, дрыхли, а я ждал. Хоть я и ненавижу жизнь, умирать мне совсем не хочется. Ненависть спасла меня. Так-то вот, Данецкий. Да здравствует Франц Кирали! Не упрекай себя за Ингвера, он бы, скорее всего, так и так не выжил.
Небрежным жестом Кирали раскрыл ранец Ингвера, достал оттуда сигареты и чиркнул спичкой.
— Закуришь? — ехидно осведомился он.
Я его ударил.
Кирали усмехнулся, поднял с земли упавшую сигарету и глубоко затянулся.
— А вот это ты зря.
Забрезжил рассвет. Мертвецы оказались в каждой палатке. Лейтенант Найдлейн на ходу вносил изменения в списки. Мы выкопали неглубокие ямы в снегу и опустили в них окоченевшие тела товарищей.
Впоследствии нам еще не раз приходилось исполнять этот ритуал.
Ночью я написал родителям Ежи в Краков, куда они перебрались, рассказал о его храбрости, о том, как все его любили, как он спас жизнь лейтенанту Найдлейну, как его собирались произвести в ефрейторы. Только писать про обстоятельства его смерти у меня не поднялась рука. «Пал смертью храбрых» — вот как погиб мой лучший друг. И не надо подробностей.
Пожалуй, я мог бы спасти Ежи жизнь, если бы все сделал правильно или, на худой конец, позвал врача. Совесть до сих пор меня мучает. Я до сегодняшнего дня никому не говорил, что произошло на самом деле. Мы совершаем в жизни немало ошибок, Фишель, и большинство из них можно исправить. Но некоторые ошибки непоправимы. Как говорят, угрызения разъедают душу. Злость быстро проходит, ненависть с годами смягчается. Только чувство вины неподвластно времени.
Сказать тебе, что было самое страшное во всей карпатской кампании? Наш главный враг, холод, он был безжалостнее русских. Пополнения шли со всех концов империи. Многие ни слова не понимали по-немецки, и у них даже времени не было выучить восемьдесят немецких команд, которые всем нам полагалось знать. Подчиненные не понимали командиров, боевой дух пал ниже некуда, целые части сдавались в плен при малейшей угрозе. В армии началось брожение. Чехи, которые всегда были далеки от верноподданнической преданности Габсбургам, в открытую обсуждали, как им обрести независимость, не исключая возможности перехода на сторону России, трансильванские румыны желали присоединиться к Румынии, русины симпатизировали России, а поляки мечтали о самостоятельном государстве. Какое уж тут доверие в бою!
Ко всему прочему, русские предприняли яростное наступление на Дуклинский и Лупковский перевалы и опять нас разбили. В конце марта пал Перемышль. А самое страшное, что в попытках прорваться к крепости мы потеряли восемьсот тысяч человек, и не только в боях. Значительную часть унес мороз.
Но, несмотря на ужасные потери, Конрад фон Гетцендорф и не думал отступать, он даже тактику менять не стал. Нам на фронте было ясно: этот болван решил драться до последней капли крови. Сначала положит молодых, а потом возьмется за их отцов. А когда народы истощат свои силы в войне, августейшие семейства Европы — все эти цари, кайзеры, императоры и просто короли — соберутся на званый ужин, поздравят победителя и дадут ему кусок территории.