Квартирная выставка
Шрифт:
И он широко распахнул дверь крошечного одноместного номера, где вдоль голых, крашенных масляной краской стен тянулись связанные узлами бельевые веревки и на них, буквально по числам, скрепками приколоты были разнокалиберные бумажные клочки, пестрые от машинописи.
– Вот, – сказал Сэм, – труды и дни, а всё почти дрянь…
– Почему? – вяло поинтересовался уставший с дороги Зыбин.
– Да так, – сказал Сэм, – дрянь, и все…
День клонился к вечеру, они наскоро перекурили и пошли обмывать встречу в местный ресторан, а когда вернулись, Сэм поставил посреди номера битый эмалированный таз, подхваченный по пути из ресторана на какой-то свалке – зачем, Сэм? – Надо!.. – и из всех этих клочьев устроил в тазу посреди номера костер,
Сэм тогда заметил у него эту бумажку, взял, повертел, сказал: господи, как же это все провинциально… Они вышли пить пиво, а днем Зыбин улетел в Архангельск, там один друг обещал пристроить его учетчиком леса к одному лесозаготовителю.
«Господи, как долго тянется день, – думает Зыбин, – и вообще странно получается: дни тянутся медленно, а жизнь летит быстро и одновременно долго, так, во всяком случае, кажется, и притупляется чувство времени, почти исчезает, начинает даже казаться, что живешь вечно и что это уже никогда не кончится, только Григур иногда странно задумывается и говорит, что никак не может понять, почему он живет именно сейчас, именно в это время, а не раньше, не позже – к чему все эти дурацкие вопросы?»
А в глубине двора всё еще разгружали хлебный фургон, и можно было перейти двор и подняться под самую крышу в мастерскую, чтобы просто сесть в угол и смотреть, как Григур раскладывает по половицам куски картона, мажет клеем ровно обрезанные края, раскатывает полосы синтетической ткани – нарезал лентами мешки из-под кофе, – потом как-то крепит на всю эту конструкцию диванные пружины… Впрочем, это было давно, года полтора, потом он от этого отошел.
Но в мастерскую рано, Григур еще спит, он всю ночь работает, а ложится только под утро – труженик, страшный труженик… Кто-то из недавно преуспевших даже съехидничал: ему, мол, мешает только то, что он слишком похож на художника, – и одной глупостью в мире стало больше. А ему действительно все равно: волосы, борода, брезентовые штаны, куртка с огромными карманами прямо на голое тело – он и иностранцев так принимает, когда приводят к нему за десять процентов. Комиссионные – ведь не будет же он сам за ними бегать.
Застал как-то у него то ли корейцев, то ли японцев: маленькие, большеголовые, тихие, прищуренные, с кроткими фарфоровыми улыбочками на плоских смуглых личиках. Они раскрывали папки с листами графики, шуршали тихими графитовыми голосами, а один все нырял в составленные вдоль стен штабеля подрамников, щелкал ногтем по какой-нибудь деревянной рейке, и Григур, закусив мундштук папиросы, вынимал холст и ставил его на мольберт посреди мастерской.
Японец (кореец) опять улыбался, вопросительно тыкал пальчиком в объектив «Кодака», Григур кивал и коротко, по-английски, говорил: уан доллэ – один доллар. Тот с готовностью кивал вороной головкой, щелкал вспышкой и делал отметку в блокнотике. В какой-то момент Григур незаметно сунул Зыбину в карман пиджака свернутую бумажку, шепнул: сбегай, будь друг!
Зыбин дошел до магазина на углу, а когда вернулся с тремя бутылками портвейна, Григур стоял посреди мастерской, жевал потухшую папиросу и натягивал на подрамник холст, приколачивая край сапожными гвоздиками.
– Ну как? – спросил Зыбин, выставляя бутылки.
– Так, – сказал Григур, передернув плечами, – средненько… Имени, говорят, у вас нет, вот и весь сказ…
Только присели за столик в центре большой комнаты под лампой, вделанной в отражатель автомобильной фары и прикрученной к потолочной балке, как в дверь загрохотали условным стуком: один длинный – два коротких – и опять длинный. Стук был предыдущий; к Григуру уже месяца полтора стучали четыре коротких, но удары
Зыбин остался за столиком резать колбасу, а Григур пошел открывать. Это и в самом деле был Ворон. Он встал в дверном проеме и, косо стягивая на плечо мокрый черный капюшон плаща, сказал: пять тысяч семьсот девяносто восемь.
– Чего пять тысяч семьсот девяносто восемь? – спросил Зыбин.
– Ч-число т-такое по-получилось, – сказал Ворон, – пока ехал н-на т-трамвае, в автобусе, в м-мет-тро… Еду и с-считаю п-про себя: р-раз… д-два… Н-надо же за что-то держаться. А он вон к-как далеко за-забрался, с-свалку из окон видать, с б-бомжами…
– Кто забрался? Какая свалка? Какие бомжи?
Постепенно все разъяснилось. Оказалось, что Ворон уже месяца полтора-два втихаря подбирал сэмовские вирши, раскиданные на клочках по углам зыбинской квартиры, и когда их набралось довольно порядочно – канцелярская папочка в палец толщиной, – отнес, точнее, отвез их одному стареющему мэтру, живущему где-то на самом краю городской ойкумены.
– Пришел к нему, – сосредоточенно бубнил Ворон, держа в ладони стакан, – а он после операции, наполовину глухой, все лицо в парше какой-то, а я встал на пороге, мокрый, в этом балахоне, как водяной монах, папку двумя руками к груди прижимаю: вот, говорю, был у меня д-друг… А голос срывается, глотаю, хорошо, рожа и так от дождя мокрая, так что вроде как и плачу при этом и повторяю: д-друг у м-меня б-был!.. А тот на уши свои показывает и аппарат в пальцах вертит: сломался, мол… И тут я понял, что пробил мой час, и я ему на пальцах показал, что аппарат я ему сделаю, и тогда он показал: мол, проходите, и я прошел и стал чинить аппарат, там фигня оказалась, контакт отошел, но я тянул и краем глаза смотрел, как он читает, и он вдруг поднял голову и так посмотрел на меня, что я понял, что этот человек уже тоже где-то в тех местах был – или реанимация или еще что-то вроде, – посмотрел и спрашивает: давно? Я говорю: сорок дней, на пальцах показал, четыре пальца и бублик, – а потом дал ему аппарат, и он надел, и мы с ним сели и стали Сэма поминать – ха-ха-ха!..
Зыбина тогда даже передернуло от этого неожиданного смеха, и он что-то буркнул насчет подобных шуточек: что это, мол, вроде как-то не того, – но на это тут же возразили и Григур и Ворон, матерям которых в войну на мужей похоронки приходили. Причем на григуровского отца даже две.
– Пехота, – сказал Григур, – а воевали-то больше числом, мне отец говорил… Так что на этот счет бояться нечего, а опыт сам по себе любопытный: Сэм не обидится, поймет, сам первый хохотать будет. Если, конечно, клюнет…
Клюнуло. Месяца через три, кажется, на Крещенье, жена принесла с работы толстый периодический журнал, вошла на кухню и, как-то странно усмехаясь, протянула его через стол Зыбину.
– Что? – спросил он, поднимая глаза и глядя на угол проездной карточки, торчащий из свежего журнального обреза.
– Посмотри и увидишь, – сказала жена.
Зыбин развернул журнал на месте закладки и увидел на странице стихи, напечатанные в две узкие колонки. Стихотворений было всего пять или шесть, все короткие, все неизвестные, и над ними было крупно и жирно напечатано: «Семен Лианович. 1951–1988». Все чин по чину, как на надгробии. Как в отрывном календаре. Как в известковых отложениях архивов.
– Тридцать семь… «Мне пушкинский возраст ложится на плечи», – с усмешкой процитировал Зыбин и крикнул в комнату: – Сэм, ты там еще живой? Покажись!
– А что, возникли сомнения? – прокричал в ответ Сэм.
Потом натужно заскрипело кресло, протяжно зашаркали по паркету стоптанные задники тапок.
– А может, это не он? – вдруг прошептала жена, когда Сэм встал в дверном проеме за ее спиной.
– Об чем речь? – поинтересовался он. – Точнее, об ком?
– Обком, райком, желтый дом, – сказал Зыбин, протягивая ему развернутый журнал, – вот, глянь…