Кыштымцы
Шрифт:
— У нас так говорят — глаза боятся, а руки делают.
— Лучше, чтобы и глаза не боялись, — вставил Дукат примирительно.
— Вот именно — чтобы и глаза не боялись и руки делали, — сказал Швейкин.
Дукат ушел успокоенный, пожелав на прощание:
— Что ж, успеха тебе, Михаил Иванович. В нем я кровно заинтересован, сам понимаешь.
Потом Швейкин доверительно открылся Мыларщикову:
— Сегодня Ичев сказал: трудно первому идти по глубокому снегу. Первым всегда трудно. Нас держат на мушке, в нас стреляют. Из Екатеринбурга просят
— Смотри-ка ты! — удивился Мыларщиков.
— Не ведаем, что у нас под носом творится. Бывший управитель расхаживает по Верхнему заводу, собирает подписи рабочих, а мы и в ус не дуем. И ведь находятся сердобольные — ставят. Уже десять таких набралось, старичков. До чего живуч дух раболепства! Люди-то боятся возврата старого, не верят в нашу прочность — вот какая тут психология. Займись, Михаил, без промедления. Чтоб духу его в Кыштыме не было!
Мыларщиков заторопился, Швейкин не стал его удерживать. Снова сжало сердце. Горелова убили! Борис Евгеньевич даже застонал — надо же!
Верхний Кыштым делился на несколько районов. Кыштымские большевики во время первой революции в каждый район назначили партийного организатора, подпольного, разумеется. Горелов был организатором на Тютнярском выезде, Швейкин — на Егозе. Организаторы частенько собирались вместе, обговаривали дела — зимой при свете керосиновой лампы во флигеле у Швейкиных, либо у кого другого, а летом собирались в густом сосняке на берегу озера. Даже выезжали на лодках на островок, что сиротел посреди заводского пруда.
Николай Федорович пришелся по душе Борису Евгеньевичу потому, что был немногословен и деловит. Сидит, бывало, слушает, усы большим пальцем поглаживает. Улыбка теплится под ними. Все спорят да прикидывают, а он помалкивает. Спросят:
— Чо думаешь-то, Николай Федорыч?
Он не спеша прокашляется, обведет всех внимательным взглядом и скажет:
— А чо думать? Маевку сделаем на Амбаше, а к самому празднику на часовне флаг красный выкинем.
— Времени-то осталось с гулькин нос, когда же успеете?
— Какая забота! У нас все готово!
В седьмом, когда организацию разгромили жандармы, Николай Федорович подался на Соймоновский прииск, там и пересидел смутное время. В прошлом году встретились как друзья. Оказывается, Николай дочкой обзавелся. Смущенно улыбнулся:
— В самое время. По новой жизни шагать будет.
И не увидит, как дочь по новой жизни шагать будет. В январе Екатеринбург к себе затребовал. Борис Евгеньевич с протестом — у себя работников не хватает, в Совете некому работать. В ответ сердито:
— Знаем! В других местах еще хуже.
Уж куда хуже, наверно, было в том Соликамске. Припрятали богатеи добро, ощетинились против советской власти. Послали туда рабочих-красногвардейцев, вместе с ними и Николая Горелова. И вот такое горе…
В этот день тоже много
Швейкин спешил домой. Продрог — из жаркой комнаты вывалился в этот февральский буран. Снежная крупка хлестко била в незащищенное лицо, попадала за ворот. В избах ни огонька, словно все вымерло. Поздно. Да керосин берегут, где его теперь возьмешь? Потому лампы без нужды не жгут. Даже ужинают в темноте или при лучине — ложку мимо рта не пронесешь. Поедят и в постель. Долго не спят, мудруют о жизни, какая она все-таки будет? Не раз помянут Швейкина, Баланцова и всех других. Одни с надеждой, другие с ненавистью.
Собаки воют. Жить трудно, а собак развели прорву: чуть не в каждом дворе. Собака — она бессловесная зверюга, а в беде надежная, хозяина не бросит.
Торопится Борис Евгеньевич домой, еще не остывший от споров. Завершает их вот сейчас, один на один. Идет через Базарную площадь, мимо непривычно притихшего завода, а потому вроде чужого. Скоро Нижегородская, только добежать до угла, а там останется ничего — один околоток. В тот момент, когда Швейкин приблизился к угловому дому, за спиной что-то гулко хлопнуло, словно из бутылки пробку высадило. И только когда над головой пискнула пуля, Швейкин понял: в него стреляли. Запоздало пригнулся. Гляди-ко! Прав Мыларщиков — без револьвера в такую глухую пору, ой, как неуютно, и беззащитно. Черная тень метнулась влево, к Большой улице. Ударил еще один выстрел, потом еще. За тенью, которая бросилась к Большой улице, от завода метнулась другая. Похоже, что перестрелку они затеяли между собой.
Борис Евгеньевич прижался к темным воротам углового дома, нащупал в кармане револьвер и, взведя курок, стал ждать. Даже охота взяла помериться силами. Знакомое состояние. В шестом году в марте в Крутых берегах устроили ночью собрание. Ждали казаков. Тогда у Бориса тоже револьвер был, у Маркела Мокичева — самодельная бомба. Настроение азартное — сунулись бы казачки, узнали бы почем фунт лиха! Но не сунулись.
На Большой улице выстрелили еще два раза и все стихло. И тут поднялся невообразимый собачий лай. Борис Евгеньевич услышал чьи-то торопливые шаги. Кто бы это? Только не тот, который в него стрелял. Тот в открытую не пошел бы. Когда человек поравнялся с воротами, Борис Евгеньевич властно приказал:
— Стоять!
Человек остановился и спросил:
— Это вы, товарищ Швейкин?
— Угадал. А ты кто?
— Дайбов я, Кузьма. Из литейки.
— А что ты тут делаешь?
— Да вот… За вами шел… Михаил Иваныч приставил к вам. Гляди, говорит, Кузьма, чтоб и волос не упал с головы товарища Швейкина. Не то душу из тебя вытрясу.
— А что, и вытрясет, — усмехнулся Борис Евгеньевич, представив всегда решительного Мыларщикова. — За кем же ты гнался сейчас?