Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Толстой был за границей всего два раза (1857 и 1859 годы). Несмотря на его собственную характеристику этих поездок, приходится с ним не согласиться, а сказать, что заграница принесла очень много пользы, если и не самому графу, то по крайней мере делу русского народного образования, находившемуся еще тогда в зачаточном состоянии.
О первой поездке Толстого В.П. Боткин писал, между прочим, Дружинину: “Письмо Толстого ко мне занимает всего только одну страничку, но исполнено свежести и бодрости. Германия очень заинтересовала его, и он хочет потом поближе узнать ее. Через месяц он едет в Рим”. Толстой довольно долгое время пробыл в Париже, где встретился с Тургеневым, но не совсем удачно. “Толстой, – продолжает там же В.П. Боткин, – пишет о свидании своем с Тургеневым: оба они опять блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь, ничего не делают и тяготятся, как кажется, своими респективными отношениями”.
Заметим, что по многим и многим причинам первая поездка должна была оставить по себе тяжелое впечатление в душе Толстого. В Париже он видел смертную казнь, “обличившую ему всю шаткость суеверий прогресса”, и в то же время умер его старший любимый брат, Николай. Это была светлая, незаменимая личность. “Талантливый собеседник и рассказчик, – говорит Тургенев, – он жил всегда или у себя в деревне, или в маленьком, чрезвычайно простом домике в Москве, в самой невозможной квартире, чуть ли не в лачуге где-нибудь в отдаленном квартале, охотно делясь всем с последним бедняком”… Здесь-то смерть и взглянула впервые на Толстого своими страшными глазами. Правда, вокруг него умирали и раньше, умирали на Кавказе и под Севастополем, но все это были чужие люди, с жизнью которых не чувствовалось неразрывной связи.
“И вот этот умный, добрый, серьезный человек, – вспоминал впоследствии Толстой о своем брате, – еще молодым заболел чахоткой, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, еще меньше понимая, зачем он умер…
Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет… Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Николай Николаевич Толстой, ничего не осталось!..
За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: “Да что же это такое?” – Это он ее увидел, это поглощение самого себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я-то найду? Еще меньше. И уж верно ни я и ничто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он”.
Этот момент (смерть брата) я считаю важнейшим определяющим моментом для целого периода жизни Толстого. После этой смерти он поторопился вернуться в Россию и целый год провел в тяжелом настроении духа. Он написал за это время “Люцерн” и “Альберт”, и чем-то мрачным веет от обоих этих рассказов и их бесконечно грустных сюжетов… Толстого стала мучить мысль о смерти, тем более что в своей груди он чувствовал присутствие той же болезни, которая свела в могилу его брата.
Он уже часто стал рассуждать о жизни с точки зрения смерти и, значит, в минуту наиболее сильно овладевавших им дум, переставал жить. “Нельзя уговорить камень, – пишет он в 1860 году, – чтоб он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”… Я беру жизнь, – продолжает он, – как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна, что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: “Да что ж это такое?” Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно, что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уж не могу любить прекрасную ложь”…
К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, “со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончатся ничтожеством, нулем для себя”? Новый страшный и огромный вопрос прибавился к вопросам, прежде бывшим, и если не сейчас, то позже занял первенствующее положение. С этой поры тень смерти начинает падать на все лучшие страницы, вышедшие из-под пера Толстого, а картины смерти то и дело вдохновляют его. Смерть – муза философии, и эта формула как нельзя лучше оправдалась в жизни Толстого. Довольно легкомыслия, веселости, суетливых забот о своем я, – довольно игры, тщеславия и гордости, – довольно смеха и шуток, ведь есть что-то страшное, что после жизни ожидает каждого из нас, и это страшное, это неотразимое – смерть. Как же примирить с нею мою жажду вечности, мою любовь к себе, мое настойчивое требование личного счастья?
ГЛАВА VII. ВТОРАЯ ПОЕЗДКА ЗА ГРАНИЦУ И ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ ЗАНЯТИЯ
Между первой и второй заграничной поездкой Толстого прошло около года. Этот год он провел в деревне и между прочим занимался с крестьянскими детьми. Строй будущей яснополянской школы несомненно вырисовывался уже перед ним в это время, но, прежде чем устроить школу, он хотел серьезно подготовиться к этому делу, вся огромная необходимость которого тем яснее выступала на первый план, чем оживленнее шли приготовления к манифесту 19-го февраля. Здесь я желаю напомнить читателю несколько строк из статьи “Яснополянская школа в декабре и ноябре”, – строк, где изложены драгоценные мысли, хотя и сам Толстой не раз изменял им и не раз им противоречил.
“Я вижу, – говорит Толстой, – людей честных, добрых, членов благотворительных обществ, которые готовы дать и дают одну сотую своего состояния бедным, которые учредили и учреждают школы и которые, прочтя это, скажут: нехорошо! и покачают головой. Зачем усиленно развивать крестьянских детей? Зачем давать им чувства и понятия, которые враждебно поставят их к своей среде? Зачем выводить их из своего быта? Я не говорю уже о тех, выдающих себя с головой, которые скажут: хорошо будет устройство государства, когда все захотят быть мыслителями и художниками, а работать никто не станет! Эти прямо говорят, что они не любят работать, и потому нужно, чтобы были люди не то что неспособные для другой деятельности, а рабы, которые работали бы за других. Хорошо ли, дурно ли, должно ли выводить их из их среды и так далее – кто это знает? И кто может вывести их из своей среды? Точно это какое-нибудь механическое дело. Федька не тяготится своим оборванным кафтанишком, но нравственные вопросы и сомнения мучат Федьку, а вы хотите дать ему три рубля, катехизис и историйку о том, как работа и смирение, которых вы сами терпеть не можете, одни полезны для человека. Три рубля ему не нужны, он их найдет, когда они ему понадобятся, а работать научится без вас так же, как дышать; ему нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваших десять не забитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать, – дайте же ему то, что вы выстрадали, ему этого одного и нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам историей. Не бойтесь, человеку ничто человеческое не вредно. Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не обманет вас. Поверьте его природе, и вы убедитесь, что он возьмет только то, что заповедала вам передать ему история, что страданиями выработалось в вас”.
Мы еще вернемся к этому, пока же несколько слов о второй заграничной поездке Толстого. Он отправился туда с целью главным образом изучать тамошние школы и существующие в них системы преподавания, но при этом он знакомился и с постановкой благотворительного дела, а также почему-то с устройством тюрем.
Прежде всего он отправился в Берлин, слушал лекции Дройзены и Дюбуа-Реймона, посещал музеи и особенное внимание обратил на тюрьму в Моабите, где введено было одиночное заключение. Дальше в своих поездках по Германии он посещает собрания ремесленных союзов, устроенных Шульце-Деличем, знакомится с педагогической знаменитостью Дистервегом, но разочаровывается в нем за “сухость и черствость”. В Вартбурге он заносит в свою записную книгу слова: “Лютер велик”, отсюда едет в Дрезден, всюду по дороге осматривая школы, и навещает между прочим знаменитого романиста Ауэрбаха, который был в то время его любимцем за то, вероятно, что старался писать книги для народа.
Войдя к Ауэрбаху, Толстой отрекомендовался так: “Я Евгений Бауман [9] не по имени, а по характеру. Ваши книги заставили меня серьезно задуматься над многим и вообще глубоко и благотворно повлияли на меня”. Вспоминая об этом эпизоде, Ауэрбах говорил Скайлеру, что он ужасно испугался, когда какой-то странно глядевший господин сказал ему, что он – Евгений Бауман.
“Я боялся, – прибавил Ауэрбах, – что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию”.
Из Дрездена он отправляется в Киссинген, изучает историю педагогики, сочинения Бэкона, Риля, знакомится с Фребелем и его сочинениями, едет в Италию, Швейцарию, Марсель, Париж, Лондон, Брюссель, где близко сходится с Прудоном и Лелевелем, а в Веймаре – с Листом. Нужно заметить, что Лев Николаевич – серьезный знаток и любитель музыки и ежедневно проводил несколько часов за роялем. В Веймаре он посещает детские сады и через Иену возвращается обратно в Россию. За это время написаны им “Три смерти”, “Семейное счастье” и “Поликушка”.
9
Герой одного из романов Ауэрбаха, имеющий некоторое отдаленное сходство с Левиным.