Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Повторяю, Кутузов – это Каратаев в фельдмаршальском мундире. Каратаев такой выразитель народа, но выразитель гораздо более темный, бессознательный. Он – частица земли-матери, народной массы и вместе с тем воплощение молчаливого, смиренного народного героизма. Толстой, очевидно, восхищается Каратаевым и прежде всего его бессознательностью. Он пытается даже возвести это качество в историко-философский и нравственный принцип и говорит: “Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью”. В другом месте, заметим кстати, Толстой по тому же поводу выражается еще решительнее: “Если, – читаем мы, – допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, то уничтожается самая возможность жизни”. Итак, нужен инстинкт, бессознательность, и с этой точки зрения выше Каратаева ничего и быть не может. Прежде всего, в Каратаеве совсем нет его самого, нет его собственной личности. Все это взяли
Сознать и почувствовать в себе народный дух, слить себя с массой, растворить свою личность в этой массе, растворить ее без остатка, точно сахар в воде, – это и есть доступное и достижимое человеческое счастье. Платону Каратаеву оно досталось сразу, органически, как зеленый цвет траве, как запах цветку. Интеллигенту во имя этого растительного счастья надо страдать, искать, терпеть. Так страдал, искал, терпел Пьер Безухое. И что же он нашел? Невыразимую сладость смирения и лишений и непосредственной жизни без своей воли. Вот, словами Толстого, что нашел Пьер Безухов:
“Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, – он искал этого в филантропии, масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки – все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве. Те страшные минуты, которые он переживал во время казни, как будто навсегда вытеснили из его воображения и воспоминания тревожные мысли и чувства, прежде казавшиеся ему важными. Ему не приходило и мысли ни о России, ни о войне, ни о политике, ни о Наполеоне. Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и потому не мог судить обо всем этом. “России да лету – союзу нету”, – повторял он слова Каратаева, и эти слова странно успокоили его.
И здесь, то есть в плену, в грязном балагане, теперь только в первый раз Пьер вполне оценил наслаждение еды, когда хотелось есть; питья, когда хотелось пить; сна, когда хотелось спать; тепла, когда было холодно; разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казался ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, – та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положение в свете, – что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия”.
Но довольно иллюстраций, ибо все понятно и без них. Историко-философские взгляды Толстого и нравственные выводы ясны. Человек не значит ничего. Надо отречься от себя и зажить бессознательной инстинктивной жизнью их, то есть массы и Платона Каратаева. Только тогда возможна полнота жизни, а значит и полнота счастья. Интеллигент несчастлив потому, что он слишком раздувает свое я, слишком большую роль приписывает ему, слишком много заботится о нем, создает в своем воображений героев, будто бы управляющих людьми, будто бы руководящих событиями, и сам хочет быть героем, то есть играть роль, управлять людьми, руководить событиями. Это – глупое, преступное желание. Человеческое я не сила, а лишь призрак силы. Сила не в нем, – в чем же? “Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения– дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы бесконечно малых), мы можем подняться на постигновение законов истории”. Сила истории, следовательно, интеграл, то есть сумма бесконечно большого числа бесконечно малых, то есть перепутывающихся между собой желаний и стремлений людей.
С этой точки зрения оправдывается все, ибо как можно не оправдывать какую бы то ни было потребность и сумму этих потребностей. И Толстой действительно оправдывает все – и кровавое движение народов с запада на восток и с востока на запад. Он обличает лишь претензии культурных людей на управление себе подобными, событиями и их веру в разум.
К общему смыслу “Войны и мира” мне еще придется вернуться. Пока же замечу, что изложенная выше философия есть философия чисто пессимистическая, но лишь в отношении личности. Я могу говорить: “Вся жизнь не имеет смысла, цели, значения, а значит и моя личная жизнь не имеет смысла, цели и значения”. Это полное отрицание. Или я могу говорить: “Лично я – ничто и ничего не значу, мой разум – ничто и ничего не значит; я и разум кое-что и значат что-то, когда они подчинены высшему началу, то есть всей жизни, и исчезли в ней, как – по верованию индийца – отдельная душа исчезает в Парабраме”. Последнее и утверждает Толстой.
Но откуда это, зачем это, зачем такая полнота самоотречения, откуда такая прелесть растительной жизни?
Мы уже достаточно следили за тем, как искал, колебался, отчаивался граф Толстой. Перед его острым, разъедающим анализом не устояло ничто. Про его героев замечено как-то, что они “с освещенными внутренностями”, но таким он был и сам для себя всегда, каждую минуту жизни. Он постоянно прислушивался к себе, постоянно смотрел на жизнь в лупу, различал все ее неровности и шероховатости, так же как и свои собственные, и к чему же другому мог он прийти, как не к полному отрицанию не только земных радостей, но даже и законности художественного творчества? Болезненно чуткий и впечатлительный, он не мог найти, чем бы ему удовлетвориться, на чем бы ему успокоиться. Ничтожество и бессмыслица всего пугает и отталкивает его. Он прямо говорит: “Ежели человек пытается понять историческое событие (то есть жизнь), он поражается бесплодностью”. Ясно, значит, что источник страдания – разум человеческий и личный требовательный эгоизм. Еще яснее, что надо уничтожить источник – и страдания не будет. Отсюда философия “Войны и мира”.
Припомню еще одно место из этого романа: “Все люди, – читаем мы, – представлялись Пьеру солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием романов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. Только бы не видать ее, эту страшную ее”… и из-за пессимистической безличной философии “Войны и мира” действительно не видать ее, эту страшную ее… Исчезает даже страх смерти, потому что я ничего не значу и ничего от смерти не теряю. А богатство, слава, привязанности, друзья?… Да ведь с этой точки зрения о потере их нечего даже и думать.
Личная жизнь тягостна, неразрешимо страшна. Человек боится утерять что-нибудь лишь потому, что он любит себя, что он считает себя чем-то… А если он просто дифференциал истории, неведомо кем интегрируемый и лишь в интегрированном своем состоянии производящий то, что называется историей, то не страшна и самая смерть…
Определивши, что человек может или, вернее, чего он не может делать, Толстой указывает и на то, что он должен делать. Его долг – самоотречение и подчинение массовой жизни. Но в массе преобладает инстинкт, бессознательное, и этот инстинкт, это бессознательное сильнее всего, лучше всего. Женщина, с этой точки зрения, прежде всего мать, детопроизводительница; такой и является в конце концов поэтическая вначале фигура Наташи Ростовой; семейная жизнь – назначение человека. С могучей диалектической силой Толстой разрешает все вопросы, которые тревожили и мучили его, и свой страх смерти кладет к ногам своей системы и старается задавить его ее огромною логическою тяжестью… Система прекрасна как создание высокого творческого духа; в ее холодных, безжалостных выводах в каждую минуту различаете живое биение живого человеческого сердца. Но, Боже мой, какое это измученное, какое это исстрадавшееся человеческое сердце, с каким ужасом заглядывает оно в грядущую могилу, как страстно ждет покоя и забвения, лишь бы стереть с себя печать Каинову. Два источника были всегда у человека, чтобы забыть эту страшную ее и ее роковую загадку: один – увеличивает наслаждения, другой – уменьшает страдания. Но желания – как соленая вода, – сказал Будда: чем больше пьешь, тем больше хочется. Толстой пришел к тому же и на небытии отдельной человеческой личности строит свою систему. Он не останавливается ни перед чем и отнимает у человека даже религию, потому что религия дает человеку сознание своего я… Рассказывают, что Достоевский, прочтя “Войну и мир”, ограничился лишь словами: “Рече безумец в сердце своем: несть Бог”. Может ли удовлетворить кого-нибудь эта стройная и прекрасная философская система?
Вопрос громадный, я дам на него самый скромный ответ: она совершенно не удовлетворяла самого Толстого, и он отрекся от нее со всей горечью раскаяния.
Что же касается самого романа, то его будут еще изучать целые поколения. Это единственная народная эпопея, которая есть у нас и для нас ее смысл так же важен, как для англичан смысл драм Шекспира.
После “Войны и мира” Толстой рассчитывал написать роман из эпохи Петра Великого, но, проработав над изучением материалов несколько лет, бросил свой замысел.
В письме из Ясной Поляны от 19 ноября 1872 года графиня Толстая писала брату:
“А теперь у нас очень, очень серьезная жизнь. Весь день в занятиях. Левочка сидит, обложенный кучею книг, портретов, картин, и нахмуренный читает, делает отметки, записывает. По вечерам, когда дети ложатся спать, рассказывает мне свои планы и то, что он хочет писать; иногда разочаровывается, приходит в грустное отчаяние и думает, что ничего не выйдет, иногда совсем близок к тому, чтобы работать с большим увлечением; но до сих пор еще нельзя сказать, чтобы он писал, а только готовится. Выбрал он время Петра Великого…”