Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
16 февраля 1879 года: “Я не болен, не здоров, но умственной и душевной бодрости, которая мне нужна, – нет”.
25 мая 1879 года: “Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего”.
13 июля 1879 года: “Все мотаюсь, мучаюсь, тружусь, исправляюсь, учусь и думаю, не доведется ли мне заполнить пробелы, да и умереть, а все не могу не разворачивать самого себя”.
28 июня 1879 года: “Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни; но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворениями не естественных, а искусственно привитых нам воспоминанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей, – праздный труд. Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них; но так как я чувствую себя очень склонным к тому, чтобы высоко ценить свой труд и низко ценить чужой,
ГЛАВА ХI. О ПЕССИМИЗМЕ И РУСОФИЛЬСТВЕ ГРАФА ТОЛСТОГО
В последних из только что приведенных писем нельзя не заметить приближения кризиса. Толстой говорит, что он, здоровый человек, постоянно думает о смерти, а всякому известно, что действительно здоровые люди не только не думают о смерти, но считают себя бессмертными, или, точнее, поступают и живут так, как будто они были бессмертны. В то же время он не перестает думать о Боге – этой главной задаче жизни. Ему становится подозрительна привязанность к житейскому, и он предостерегает от нее Фета. Бодрость исчезла; расположение духа постоянно нехорошо, тревожно. К чему стремиться? Зачем стремиться? Он желает как можно меньше работать для удовлетворения личных своих потребностей, чтобы не заставлять других служить себе. Программа близкого кризиса уже изложена в этих тревожных и беспокойных мыслях. Прежний скептицизм, обращенный на себя и все окружающее, возвращается с удвоенной, накопленной силой, и мы предчувствуем, что уже ничто теперь не устоит против него. Обидные и преступные противоречия жизни выступают ярко, резко, неумолимо. Как это люди, одушевленные, допустим, самыми благородными и возвышенными идеями освобождения и спасения ближних – в данном случае братьев-славян, – могут идти убивать других таких же людей, гордиться своими кровавыми подвигами и принимать рукоплескания… за что? за убийство?… А тут еще всякие мелочи вроде какой-то -вой, которая “со своим тщеславием и фальшивым сочувствием чему-то неопределенному” суетится и хлопочет, гордо задирает голову, жужжит, как надоедливая муха, о страданиях братьев-славян, о корпии, кисетиках и трубочках, а когда нахмуренное лицо слушателя говорит ей довольно ясно: “Отстаньте, сделайте милость”, она с убийственной язвительностью спрашивает: “А вы, значит, не сочувствуете братьям-славянам?… а, значит, освободительное движение для вас ничего?” – и пойдет, пойдет, как некогда madame Кукшина, беседуя с которой, Базаров не мог удержаться и не проговорить: “Тьфу, дура!” Конечно, все эти А-вы, Кукшины, занятые сегодня курением табаку во имя эмансипации женщин, завтра щипанием корпия во имя освободительного движения братьев-славян, послезавтра продажей шампанского в пользу голодающих или собиранием грошей на сестринский подарок г-же Адан и “la grande r'epublique francaise” [14] – мелочь. Но они бесчисленны, они жужжат, как мухи, надоедают, злят своим тщеславием, самодовольством, тупостью, билетами на благотворительные вечера и пр. Скучно и глупо, а ведь имя А-вым – легион, их много.
14
“Великую французскую республику” (фр.).
Но прежде чем описывать кризис, я позволю себе сделать небольшое отступление и поговорить о пессимизме и русофильстве графа Толстого.
Любопытно прежде всего, что при отрицании роли героев в истории и низведении всего хода событий к массовому началу Толстой постоянно говорит и повторяет, что это русская точка зрения. “Русский ум, – читаем мы например, – отказывается признать героя, который бы мог управлять людьми, создавать события”. В характеристике Кутузова мы встречаемся с тою же мыслью, хотя и не так еще резко выраженной: “Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история”. Я прошу читателя припомнить теперь ту характеристику, которую дает Толстой Наполеону и Кутузову. Собственно, это не характеристика, а противопоставление. То, что есть у Наполеона, непременно отсутствует у Кутузова. Наполеон проникнут сознанием собственного величия; он самонадеян, он знает, что каждый его шаг и слово принадлежат истории, и постоянно красуется, постоянно взвешивает, что сказать, что сделать; он убежден, что от него, от его гения зависит выиграть сражение, передвинуть многомиллионные массы людей с запада на восток или с востока на запад. В Кутузове ничего этого нет. Тщеславие, самомнение, гордость, преувеличенное сознание собственной силы – это западный герой; простота, скромность, смирение – героизм русский. К этим основным чертам русского характера Толстой возвращается постоянно. О Пьере Безухове он говорит например: “Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекли Пьера к исполнению его намерения… Первое… другое было то неопределенное, исключительно русское чувство презрения ко всему условному, искусственному, человеческому – ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира…” В чем же выражается это неопределенное исключительно русское чувство? “Это то чувство, – говорит Толстой, – вследствие которого охотник-рекрут пропивает последнюю копейку, запивший человек перебивает зеркала и стекла без всякой видимой причины и зная, что это будет стоить ему его последних денег, – то чувство, вследствие которого человек, совершая (в пошлом смысле) безумные дела, как бы пробует свою личную власть и силу, заявляя присутствие высшего, стоящего вне человеческих условий суда над жизнью…” (“Война и мир”, т. III, с. 500–501). Нельзя сказать, чтобы все это было особенно лестно. Граф Толстой, однако, не останавливается на этом и, давая характеристику различным народностям, говорит: “Немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи – науки, то есть мнимого знания совершенной истины. Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично как умом, так и телом непреодолимо обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он – гражданин благоустроеннейшего государства в мире и потому как англичанин знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя, и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина”.
Опять-таки не лестно быть самоуверенным потому, что я ничего не знаю и знать ничего не хочу. А между тем несомненно, что русский характер и нелестные (для меня, например) черты этого характера прямо симпатичны графу Толстому. Господин Цион не без основания уверяет даже, что нерусского человека Толстой и изобразить не может иначе, как со злобой и сарказмом (Наполеон), с иронией и презрением (Рамбаль, m-elle Бурьен). Во французе Толстой видит только фразера, кривляку и хвастуна, хотя и очень добродушного; француженка – интриганка, произносящая с закатом глаз: “Ma m`ere, ma pauvre m`ere”… [15]
15
“Мама, моя бедная мама” (фр.).
Отчасти Цион прав. Все типы иностранцев или русских, зараженных иностранным влиянием, у Толстого отрицательны. Пьер Безухов становится настоящим хорошим человеком, только сблизившись с “ними”, с массой, и отделавшись от заразы западного индивидуализма и западной веры в разум. Сам Толстой разочаровался в европейцах за их “западный дух”…
Но “эта неспособность судить обо всем, что иностранное, происходит, по мнению Циона, не от незнания, не от преднамеренной враждебности”, а от известного склада ума, пожалуй, структуры мозга, которая мешает Толстому проникать в гений другого народа, кроме русского.
По мнению того же Циона, Толстой нисколько не питает ненависти к европейским народам и не испытывает слепого удивления ко всему русскому. Слишком ясновидящий, чтобы не замечать недостатков своих соотечественников, он в то же время слишком искренний, чтобы не указывать на них. В ряду многочисленных национальных типов, рассеянных в его романах, лишь очень немногие внушают к себе симпатию… Его картины русского общества суть сатиры и тем более жестокие, что тут уже одно сходство составляет горечь и что к ним не примешивается задней мысли о том, что автор чернит намеренно.
Все это как нельзя более справедливо; несомненно, однако, что во время создания “Войны и мира” русские симпатии Толстого были энергичны и почти не допускали сомнений. Его преклонение перед молчаливым героизмом народа заставило его преклониться и перед русским характером… Платон Каратаев обрисован с такой старательностью, такою любовью, как ни одно лицо в романе, и сердце автора несомненно на его стороне.
Что ж особенно нравится Толстому в русском человеке? Прежде всего признание высшего, стоящего вне человеческих условий суда над жизнью; а потом какой-то странный жизнерадостный пессимизм.
Этот высший, стоящий вне человеческих условий суд над жизнью иллюстрируется и рассказом Каратаева о купце, несправедливо сосланном на вечные каторжные работы, и историей Пьера Безухова.
В рассказе Каратаева о купце истина наконец открывается: “списали… послали бумагу, как следовает… Место дальнее, пока суд да дело, пока все бумаги списали как должно, по начальствам, значит… До царя доходило. Пока что, пришел царский указ: выпустить купца, дать ему награжденья, сколько там присудили; пришла бумага, стали старичка разыскивать… Где такой старичок, безвинно напрасно страдал? От царя бумага вышла… Стали искать. – Нижняя челюсть Каратаева дрогнула. – А его уж Бог простил – помер… Так-то, соколик! – закончил Каратаев и долго, молча улыбаясь, смотрел перед собой”.
Есть значит высший суд над жизнью?… – Да, есть, – отвечает Пьер Безухов в минуту прозрения, в плену, в грязи, в унижении.
“ – Ха, ха, ха! – смеялся Пьер… И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат… Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!.. Ха, ха, ха!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами… Он оглянулся вокруг себя… Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный бивак засыпал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе искрились звезды. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. “И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками…” Он улыбнулся и пошел укладываться спать к своим товарищам…”