Лабиринт Два. Остается одно: Произвол
Шрифт:
«Заговор» был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в «однообразии», философ в своей последней книге «Афины и Иерусалим» писал:
«На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю… Если бы я говорил одно и тоже, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились… И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой… станет будить, и кому проснуться
Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию «всемства», настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге «На весах Иова» Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо:
«Подпольный человек — самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но «нормальный» человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание — наиболее совершенное знание, его добро — абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот» (8, 49–50).
Как Киркегор, Шестов стал своеобразным коррективом эпохи. Его реакция на забвение человеческой личности в философии позитивизма была справедливой. Его мисология — дерзкий вызов обыденной рассудочности. Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его достоинство, и в этой борьбе он шел действительно за Достоевским. Но роковым его шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного разрыва человека с «другими», погружения его в одиночество как в единственно подлинную среду для исследования его сущности и поисков путей к спасению.
В результате философия трагедии отчуждает Шестова от социальных проблем культуры и приводит его к глухой конфронтации с ними. Шестов единоборствует с культурой как с помехой на пути к истинным проявлениям человеческого духа, не допуская того, что именно культура является выражением этого духа во всей его противоречивости.
Акцент, сделанный Шестовым на трагизме индивидуального существования, имеет двойственное значение. С одной стороны, мысль о смерти, безусловно, способствует оформлению человеческой личности, дисциплинирует ее, вырывает из пут философии «всемства», и нельзя не согласиться с тем, что «человек, который никогда не ужасался смерти и прожил всю свою жизнь так, как будто смерть и не ждет его впереди, должен поражать нас своей почти животной ограниченностью» (6, 114).
Однако, с другой стороны, навязчивая идея трагизма, которой живет философия Шестова, грозит обрести пародийное звучание. В этой связи вспоминаются слова Вяземского о Жуковском, — их можно адресовать Шестову:
«Жуковский более других должен остерегаться от однообразия: он страх как легко привыкает. Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал своими похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас… Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: «Ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю, ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь, и думаешь, что умрешь, ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну,
97
Цит. по: Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. — Л., 1929.— С.552.
Суть этих иронических слов состоит в том, что человек в основе своей ориентирован на жизнь, и эта ориентация, как правило, определяет его отношение к миру. «Новое зрение» ангела смерти не в силах победить «старого», человеческого зрения, и причина «предательств», совершенных, по Шестову, Достоевским, Толстым и даже таким «надежным» поначалу Киркегором, скрыта именно здесь. Эти «предательства» ценны тем, что они не возвращают к обыденности, но открывают возможность двойного зрения, которое уничтожает разрыв между «ночным» и «дневным» уровнями мысли.
Смысл человеческого существования сопряжен с реализацией внутренних потенций человеческой природы. «Отвлечение» человека от смерти к жизни входит в структуру человеческой природы полноценным элементом, выполняющим роль «глушителя» трагического конфликта. С большой силой и страстью вскрывая сущность жизненного трагизма, Шестов, однако, не соотносит его с законами живой жизни и забывает о важном моменте: чтобы спасти человека, необходимо понять его во всей целостности, иначе вместо спасения ему уготована катастрофа.
1974–1975 гг. Виктор Ерофеев
Последний русский философ
Хоронили А.Ф.Лосева в ясный весенний день 1988 года, выдавшегося в истории России необычно свободным. Согласно последней воле покойного его отпевали по православному обряду. Он лежал в гробу в своих профессорских очках, совершенно неотделимых от его облика, над ним читали псалмы и пели литию, и едва ли уместное на похоронах чувство умиротворения нашло на меня на тесной аллейке Ваганьковского кладбища: это было «человеческое» погребение.
Года за три перед тем, готовя беседу с Лосевым для «Вопросов литературы», я ездил к нему на дачу, в ослепительно солнечный, после августовского ливня, день, — и там, на веранде, в проеме его рубашки блеснул мне в глаза потаенный крестик. Помню, я нимало не удивился этому открытию, почувствовал, что так и должно быть и что загадка моей «трудной» беседы с ним кроется во внутренней борьбе и скрещении его различных «вероисповеданий».
Беседа была действительно трудной. До нее я с Лосевым не встречался, но мне давно хотелось разобраться, на чем основывается его видение любезной ему античности и почему так пристрастна, безжалостна его критика возрожденческого субъективизма. Он принял меня поначалу с рассеянной доброжелательностью, но затем, по мере нарастания моих вопросов, вдруг ощетинился и едва не выгнал за дверь. Я лез ему в душу — и он не стерпел. Я был не столько беспардонным, сколько въедливым, в моем поколении это считалось вполне нормальным, в его — грозной провокацией.
Мы жили в разных мирах, хотя и в одной системе, только я помещался на оттаявшей ее стороне, а он — на ледяной и смертельной. У него были свои взаимоотношения со временем: оно двигалось и стояло на месте, оно двигалось и возвращалось внезапно к той точке, где в первый раз остановилось. Оно остановилось для него не потому, что фаустовская душа исследователя заключила сделку с дьяволом, а потому, что дьявол XX века вообще терпеть не мог фаустовскую душу и целенамеренно шел к ее истреблению.