Лабиринт Два. Остается одно: Произвол
Шрифт:
Глубочайшее отчаяние перемежается с горькой иронией, «возвышенный» страх смерти переплетается с «подлым» страхом умереть «под забором»:
«И когда я околею на своем сторожевом посту, на морозе и холоде, под забором своих дровяных складов, и придет насильно пригнанная шпана (другой никто не идет) поднять с матерщиной мой труп, чтобы сбросить его в случайную яму (так как нет охотников рыть на мерзлой земле нормальную могилу), — вот тогда-то и совершится подлинное окончание моих философских воздыхании и стремлений, — и будет достигнута достойная и красивая цель нашей с тобой дружбы и любви».
Читая эти строки, я вспоминал слова Лосева из моей беседы с ним: «…Я, начиная с 30-го года, совершенно легко и свободно стал применять марксистские методы, конечно, со своим собственным и специфическим их пониманием».
Специфика этого понимания, в лагере, в то время когда «Правда» и «Известия» ударили по философу,
«Как не хочется умирать! Стою я как скульптор в мастерской, наполненной различными планами и моделями и разнообразным строительным мусором и не содержащей ни одной статуи, которая была бы совершенно закончена. Ничего я не создал, хотя приготовился создать что-то большое и нужное, и только-только стал входить в зрелый возраст, когда должна была наступить кульминация всей работы и творчества. Тяжело умирать накануне больших работ и в сознании обладания большими средствами и материалами для этих работ».
Можно спорить о том, наступил ли Лосев впоследствии, выйдя из лагеря, «на горло собственной песне» или же он действительно «перевоспитался». В конечном счете он прошел через такую трагедию богооставленности и страха смерти, что «перевоспитание» могло и состояться, возможности даже сильных духом людей не безграничны. Режим готов был еще смириться с существованием «чудаковатого» преподавателя древних языков и историка античной эстетики, но свободного философа он стерпеть не мог. В середине 30-х годов Лосева извещает высокий партийный чин (классическая сцена отечественного кафкианства): мифом можно заниматься только античным, вместо философии займитесь эстетикой. И Лосев понял, что выбора нет. Также, как и тогда, в сорокалетнем возрасте, его мастерская до конца жизни осталась не использованной по прямому назначению (а Бахтин, ушедший из философии в филологию? Как в современной физике существует теория неразвернутых измерений, так в русской культуре XX в. существует тема неразвернутых направлений… Правда, у Бахтина «потемкинские деревни» не выстроились). Режим убил философа, и это было неизбежное убийство, ибо речь шла об убийстве философии. Убивали, конечно, любое свободное творчество, убивали поэтов, но поэзия все-таки допускалась, извращенная, оболваненная, она полагалась по штату, философы должны были исчезнуть как «класс», замененные идеологами. Палач и жертва неспешно, но верно шли навстречу друг другу все 20-е годы, движение было неумолимо — если посмотреть на это современными глазами, — здесь был прямо-таки античный фатализм, и жертва не могла не оступиться, и палач не мог не соответствовать своей профессии. Режим убил «вредного» философа, но с удивившей, наверное, самого себя снисходительностью допустил «безвредного» ученого. Таким образом, в судьбе Лосева мы обнаруживаем предельную мягкость предельно беспощадного режима, не оценить которую по достоинству ученый не посмел.
Уйдя с головой в исследование античности, Лосев не мог, однако, не сверять своих исследований со своим особенным, экзистенциальным опытом, глубоко интимным, потаенным и вместе с тем рвущимся наружу. Раздавленный смертельным страхом ученый тем не менее «помнил» о философе, и только этим я способен объяснить его неискоренимую пристрастность. Она прорвалась в «Эстетике Возрождения», ошеломив многих, но ярость, направленная против ренессансного человекобожия, плодившего горы трупов в трагедиях Шекспира, была на самом деле направлена против вчерашних палачей. Я, может быть, скажу ересь, но мне думается: каких же мучений стоила Лосеву работа над многотомной историей античной эстетики, равная, именно по работе, тому труду, который мог бы осилить Лосев-философ! Не случайно вырвалась у него эта мысль: «Античность, как я ее понимаю, мне очень близка в смысле предмета изучения, я ее очень люблю, но… я думаю, что вся античность все-таки представляет собой определенный период в истории культуры, в истории философии, в истории науки, период весьма недостаточный и ограниченный».
То есть занимался более полужизни «недостаточным и ограниченным» периодом, когда нужно было бы (но нельзя, нельзя!) заниматься своим творчеством! Когда я его спросил, считает ли он себя счастливым человеком, он помолчал и спросил меня, который час и не пора ли закругляться.
Правда, занимался же он все-таки Вл. Соловьевым! Нет лучшего введения в русскую философию, чем Вл. Соловьев. В своей ранней работе «Русская философия» (1918) Лосев поставил перед собой задачу, актуальность которой сейчас, в момент возрождения интереса к русской философии конца XIX — начала XX века, трудно переоценить. Речь идет о своеобразии метода русской философии, ее связи с художественными и мистическими типами сознания, а главное, о ее «синтетической религиозной целостности» (Н.Бердяев), изначальной экзистенциальности. В отличие от западных философов, справедливо писал молодой Лосев, «русские больше переживают (курсив мой. — В.Е.) свою философию», которая являет собой «до-логическую, до-систематическую, или, лучше сказать, сверх-логическую, сверх-систематическую картину философских течений и направлений».
Определяя общие формальные особенности отечественной мысли, Лосев подчеркивал, что «художественная литература является кладезем самобытной русской философии», ее решения основных жизненных проблем Лосев называл «философскими и гениальными».
Наибольшее внимание Лосев всегда уделял Вл. Соловьеву; многие другие философские и литературные фигуры второй половины XIX века виделись ему преимущественно как соловьевское «окружение». Такой интерес к Соловьеву понятен. Во-первых, с точки зрения академической школы, которую прошел Лосев, Соловьев наиболее фундаментальный русский философ, создатель собственной философской концепции, идеи «духовной телесности». Во-вторых, Соловьев — поэт и мистик, то есть носитель живого творческого опыта. В-третьих, он близок Лосеву своим пророческим даром, богоборчеством, предчувствием апокалиптических катастроф, которые пережило лосевское поколение. Лосева, безусловно, волнует и привлекает то, что «Соловьев весь без остатка сгорел в огне и ужасе своих апокалиптических предчувствий», его философия и жизнь теснейшим образом связаны, его образ — целостный, и именно созданию этого целостного образа посвящает Лосев свои позднейшие работы о Соловьеве.
Но если статья 1918 года написана во многом учеником Соловьева, раскрывающимся и ищущим свою «самость» философом, то позднейшие работы о Соловьеве написаны, как мне кажется, не без грусти, блестящим интерпретатором, оценившим жизненный подвиг состоявшегося философа. Это — ностальгия по реальному свободному мышлению, изучение более счастливого, но тоже постепенно утрачивающего радужные надежды alter ego. В самой тональности лосевского анализа я ощущаю печальную радость совпадений. Разве не думая о природе своей личности, и подытоживая жизненные раздумья, и искусно надевая соловьевскую «маску», Лосев пишет о том, что
«Вл. Соловьев — это в основном светлая, здоровая, энергичная, глубоко верующая в конечное торжество общечеловеческого и всечеловеческого идеала натура… И тем не менее… (он. — В.Е.) пришел невольно для себя к той философской позиции, которая уже была лишена у него жизнерадостных оценок современности и которая чем дальше, тем больше стала отличаться чертами тревоги, беспокойства, неуверенности и даже трагических ожиданий».
Эти черты, которые действительно свойственны позднему Соловьеву, к счастью, никогда не допустят превращения образа философа в националистическую икону. Соловьев видел слабости современной ему позитивистской западной философии (молодой Лосев смотрел на позитивистов его глазами), но еще большую опасность Соловьев видел в квасных теориях, отчасти присущих позднейшему славянофильству, его интерес к католицизму далеко не случаен. С явной симпатией повествует Лосев о том, как Соловьев, не считаясь со славянофильствующим московским общественным мнением, отстаивал собственную точку зрения. Этот момент соловьевского миросозерцания нужно иметь в виду, когда речь заходит о смысле русской философии начала XX века, наследницы традиций Соловьева.
Анализируя тему Востока и Запада у раннего Соловьева, Лосев отмечает их противостояние, «с чем тоже можно встретиться в больших трактатах Соловьева и что тоже осталось у него навсегда, впрочем, как можно заметить, совсем не в славянофильском духе».
Постоянным стремлением восточных религий, по мнению Соловьева, было «заставить человека отвлечься от всей множественности, от всех форм и таким образом от всего бытия».
Западная же тенденция, наоборот, в том, чтобы «пожертвовать абсолютным и субстанциональным единством множественности форм и индивидуальных характеров».
Соловьев ищет синтеза во вселенской религии, которая «призвана соединить эти две тенденции в их истине».
Программа Соловьева, как показывает Лосев, оказалась утопической, но самое выявление противопоставления по-прежнему необходимо для понимания сущности конфликта. Поиски путей его преодоления стали бы важной вехой в формировании нового, постутопического способа мышления.
Умудренный страшным опытом, Лосев не спешил поверить в чудеса обновления. Незадолго перед его кончиной я как-то зашел к нему, в его староарбатский дом, поздно вечером. Пили чай. Конечно же, мы были с ним, повторяю, люди из разных миров, но нас несколько сблизила та беседа, которая вышла в «Вопросах литературы». Не забуду, как после ее опубликования он неожиданно обнял меня, поцеловал и объявил: «А мы с тобой мужики хитрые…» За чаем я сказал: