Лагум
Шрифт:
Удар воспоминания: то сейчас, которое я так живо призываю в нынешнем уходящем сейчас, принадлежит давно прошедшему времени, тому, сорокалетней давности, плюсквамперфекту реальности.)
Я этого не хотел. Только она бы не поверила. И сейчас бы не поверила. Помню «летний день, оккупационный». Еще бы не помнить. Не только потому, что это было 22 июня 1942-го — ровно год с нападения на Советский Союз. Я помню ее. Она входила в лавку. Первый раз. «Колониальные товары Барониян и сын». Я был сыном, и знал, кто она такая. Избалованная буржуйка, достойная презрения. Жена пособника оккупантов. Надо было, чтобы она меня видела в роли владельца лавки колониальных товаров. Наследника. Хозяина. Но нет. Она остановилась в распахнутых дверях. Свет очерчивал ее контуры. Трепещущие. Шагнула. Подходила. Сияла. Я кланялся. Низко. Чтобы укрыться. Она смотрела на меня. Читала. Видела насквозь. Призывала забытого мальчика. Он вдруг ожил, дурачок несчастный. И заговорил, первый раз после смерти отца. Он был уверен, что это не та милостивая госпожа, которую мы должны презирать. В очертаниях этой женщины он распознал эфемерное существо, о котором ему рассказывала Ольга, отцова мать. Добрая старая армянка. Для мальчика ее голос означал безопасность. Он долго жил в маленьком домике на Банатской улице. У Дуная, в квартале Дорчол. Ближе к ночи улица пахла плотным дунайским илом. Ольга рассказывала мальчику длинные армянские сказки. Древние. Он все их запомнил. Особенно с того момента, когда и Ольга, и отец, и маленький домик на Банатской исчезли 6 апреля 1941-го [11] . Я был в Сараево. Мобилизован. И не исчез. Теперь эфемерное существо из сказок поселилось в бакалее. Так чувствовал мальчик. Она не ходила. Не стояла.
11
День нападения фашистской Германии на Югославию и бомбардировки Белграда.
Когда она ушла, я надавал мальчишке пощечин. Чтоб больше не смел. Чтобы выбросил из головы. Исчез, как жалкие остатки мещанского воспитания. Сентиментальный. Причина моих слабостей.
Я злился на армянские народные сказки. На отца и его лавку колониальных товаров. Хотя эта лавка была отличным укрытием. И даже на Ольгу злился. Действительно отличное, превосходное укрытие. Злился на мальчика, которого они мне оставили. Внутри меня.
Хотя я не понимаю, почему эти записки она оставила именно мне. Она. По завещанию. На мое имя. «Майору в отставке».
Почему не завещала их какому-нибудь издателю?
2
ВЫСТАВКА
Слово двойник я произнесла не случайно, потому что той ночью началось мое раздвоение. Одна ипостась меня сразу же продолжила ходить, говорить, функционировать, как это говорится на современном языке. (А язык продолжает говорить правду и тогда, когда ее скрывает: когда, скажем, предупреждает о свойствах робота, которые люди иногда гротескно присваивают себе. Вместо того, чтобы делать или работать, человеческая единица с недавних пор старается функционировать. Поэтому так и говорится. На днях в троллейбусе я слышала фразу, которую никоим образом нельзя было отнести к бытовому прибору, а только к кому-то из домочадцев: «Понятия не имею, что с ней вдруг случилось. До сих пор она блестяще функционировала в любых ситуациях». Я сказала, что слышала эту фразу на днях? Правильнее было бы сказать, что я ее слышала много месяцев назад: уже много месяцев я не садилась ни в один троллейбус и в ближайшее время не сяду, не садилась с тех пор, как сломала ногу, точнее, с тех пор, как я решила больше не выходить, хотя уже хорошо передвигаюсь. С тех пор, как я приняла решение то малое время, которое мне, возможно, еще осталось, использовать, чтобы записать фрагменты жизни, сохранившиеся в памяти. Да: я все еще ношу в себе фрагменты этой затвердевшей, громоздкой, но невероятно живучей материи. Живучей, пока она есть. Разве не смешно, что человек моих лет, сейчас мне уже — невероятно — восемьдесят, хочет оставить свой след? На снегу. В морских волнах. На песке. Во тьме Вселенной.)
Вторая ипостась начала, вдруг сосредоточившись, медленно спускаться к некоей темной сердцевине, но во время спуска оставалась плотной и наблюдала, с расстояния и равнодушно, за поведением первой ипостаси. Даже сейчас я не знаю, которая из них взяла на себя обязанность запоминать, но то, что я обнаруживаю запомненным, в опустевшем пространстве после ухода Душана, — последовательность искаженных подробностей, выдернутых из исчезнувшего ряда. Эти подробности я вижу совершенно отчетливо. Например, левую ногу нашего Милое, привратника, изношенную штанину и солдатский башмак, который раскачивается и отступает, с отвращением, стоит мне пройти рядом с ним, через прихожую. В существовании, которое тогда принимало свои формы, не было ничего необычного в том, что владелец этой левой ноги и солдатского опорка, наш привратник, вместо того, чтобы сидеть в своей квартире, сидит в чужой, точнее, в нашей квартире, непрерывно, днем и ночью; и в том, что из прихожей, неудобно разместившись в настоящем чиппендейловском кресле (или это был хэпплуайт, я всегда путала эти два, для меня почти неразличимых стиля, может быть, потому что считала, что кресла действительно неудобные, и это просто снобизм — иметь их только потому, что это чиппендейл или хэпплуайт, притом, что мы никакие не англичане, а имена этих мастеров для нас ничего не значат, так я невольно сердила Душана, и тем, что путаю стили, и тем, что молча считаю его снобом), теперь сторожит меня, вместо того, чтобы сторожить дом. Привратник, развратник, соратник, курятник — инфантильное желание поиграть в рифмы — при этом мой внутренний слух ставил ударение на последний слог, на французский манер, — нападало на меня, как только я видела солдатский башмак. А башмак, и впрямь, стоило мне ступить в прихожую, был направлен на меня, а потом, по мере того, как я приближалась, отступал и дергался, в злобе. Я понимала, что ему, башмаку, неприятно находиться в этой прихожей, куда начищенный и сияющий, бывший сапог бывшего нашего привратника, теперешнего сторожа меня, был вполне вхож и ориентировался здесь намного лучше, но сапога больше не было, он куда-то подевался вместе с прежним внешним обликом нашего Милое-привратника. Башмак, бесспорно, лучше вписывался в его теперешний привратницкий, полувоенный и полицейский, внешний облик, но, бесспорно, тяжело переносил собственную растоптанность, неприятно очевидную на килиме из Басры, сотканном из плотной, блестящей шерсти. Этот килим освещал полутемную прихожую роскошным блеском чьего-то, вплетенного в краски ткани, прорыва к чему-то сквозь страдание.
Я вижу женскую руку, молодую и крупную, по сути, предплечье, и ладонь, поднятую к небольшой картине на стене кабинета. Это розовое предплечье и эта крупная ладонь словно принадлежат розовым и крупным телам с картины, автор которой, Сава Шуманович, называл купальщицами и располагал их, возбужденных чувственностью и неприкосновенными границами собственной кожи, на антично-зеленой, дикой траве, у воды, что из глубины веков прикасается к нашему времени. Эта поднятая рука, которую я вижу, все-таки не скользнула с картины, а возникла в той ноябрьской фантасмагорической реальности, она следует к картине, но принадлежит кому-то, кого мы тоже называли нашим.
(Тогда, в том ноябре, четыре десятилетия назад, в ноябре 1944-го, у меня не было сил думать, но помню, как меня пронзило какое-то незамутненное изумление, когда я смотрела на ту руку. Позже, возвращаясь, это впечатление уже не было таким чистым, и преображалось, на первый взгляд, в несущественные, но, на самом деле, враждебные мысли. Помню одну такую мысль, которую я сегодня, возможно, могла бы выразить в форме вопроса: что такое случилось с основным значением, содержащимся в притяжательных местоимениях мой, моя, мое и наш, наша, наше? Старое значение, то, которое я знала, и которое я, хотя и коротко, как помощник учителя сербского языка в белградской Третьей мужской гимназии, объясняла своим ученикам, не просто совсем изменилось, но и, потеряв форму до неприемлемости, исчезало. Ничто не было моим, заведомо, еще в меньшей степени нашим, ни предметы, ни люди. Значение, и это очевидно, должно было заново определяться, согласно новой, непостижимой реальности.)
Рука, которую я и сейчас вижу только до локтя, розовая, тянущаяся к картине, — локальная вспышка в нетвердых воспоминаниях, — принадлежит бывшей нашей Зоре, сельской девушке откуда-то из-под Шида [12] , которая, обладая крупным красивым телом, могла бы даже стать моделью Шумановича, в те времена, когда он из Парижа удалился в свой Шид, в предвоенное десятилетие. Но, если бы Шуманович и принял это тело, то не принял бы такое лицо: он был склонен к лицам, сильно отличавшимся от лица Зоры, пышущей здоровьем патриархальной сербской девушки, лица, обрамленного толстыми черными косами, лица целомудренного. Он выбирал лица, обманчиво целомудренные, но в которых на самом деле был вызов, лица женщин того поколения, к которому я сама принадлежала, дерзкие в своем стремлении к так называемой эмансипации, но еще невинные перед зовом ожидающий их бездны. Эти лица запечатлены не только на полотнах Шумановича, но остались и на фотографиях, и в кинолентах двадцатых годов: женщины с такими лицами танцуют аргентинское танго, в летящих юбках до колен и элегантных туфельках с перепонкой на подъеме, они покачиваются в ритмах экзистенциального отсутствия смысла, полностью освобожденного окончанием войны. Той первой, Великой, как ее называли. В начале тридцатых те же самые женщины, но уже чуть старше, всматриваются огромными, в темных кругах, глазами, намеренно загадочными и неприятно бесчувственными,
12
Шид — город в Сербии (Сремский округ, Воеводина.) В Шиде жил художник Сава Шуманович, там же был убит усташами.
После опыта, о котором Зора предпочитала не распространяться, весной 1942 года она каким-то образом оказалась в лагере на другом берегу Савы, напротив тогдашнего Белграда, помрачневшего в рабстве, на Бежанийском откосе — Откосе беженцев. (Сейчас на этом откосе не лагерь, а известная больница, в которой я недавно лежала. Вечерами я из кровати смотрела в окно на этот откос беженцев и беглецов, теперь поросший густым, молодым лесом, и в вечерних сумерках, ранних, воображала себе тени тех давних сербов, веками бежавших от резни из Турции через Саву, в Срем, в Австрийскую империю. Они переходили по наклонному откосу беженцев, который, может быть, придавал бодрости отчаявшимся, может быть, давал отдых беглецам, а, может быть, и выкашивал павших духом. Какое название: Откос беженцев. В этом долгом бегстве, к которому я вдруг и сама почти приблизилась, как тень в туманностях времени, но способная видеть мертвых, в силу того, что почти приблизилась к собственному исчезновению, я увидела тени бегущих, увидела, как они поднимаются по откосу, под оставшимися звездами, к небу, которого нет.) Во время войны, Второй мировой, направление движения беженцев вдруг словно изменилось до прямо противоположного: беженцам, сербам «с той стороны», которым повезло, удавалось с Откоса беженцев, из Срема, то есть, с территории Независимого Государства [13] , перебраться в Сербию, порабощенную немцами. (Тогда это считалось огромной удачей!) Девушка Зора ускользнула, то есть, планеты ей благоприятствовали, ее перевели из лагеря в Лоборграде в Земун, а потом, сразу же, перевели с одного берега на другой: мой муж, профессор Павлович, однажды вечером привел ее в наш дом, держа за руку, крупную и розовую. Я ни о чем не спрашивала, я перестала спрашивать; он ничего не говорил, он перестал говорить: в течение всего того 1942 года между нами нарастало молчание. Я не спрашивала, но догадывалась, вру, я знала, что мой муж, и сам из Срема, когда-то подданный Империи [14] , учившийся в Сремских Карловцах, в Будапеште и Вене, блестяще владевший немецким и венгерским, тем солнечным январским днем не сказал нет уважаемому господину министру просвещения коллаборационистского правительства, и теперь у него важная роль посредника при оккупационных властях в процессе обмена сербских беженцев, узников лагерей в Независимом Государстве Хорватия (в народе «Эндехазия») и в хортиевской Венгрии. И не только эта роль.
13
Независимое Государство Хорватия — марионеточное государство с фашистским режимом, провозглашенное усташами 10 апреля 1941 г. при поддержке Германии и стран «Оси». Просуществовало до 6 мая 1945 г.
14
Австро-Венгерской.
— С сегодняшнего дня это дитя — член нашей семьи, — сказал он, когда ввел в дом девушку, которая станет нашей Зорой.
Какого-то рода членом она стала сразу, а настоящим членом, только когда война, становясь все безумнее, приблизилась к началу своего конца. Она отдавалась знакомой ей домашней работе, которая ее крупному телу предоставляла возможность быть в движении, но избегала обязанностей, которые я для нее придумывала: время, предусмотренное для чтения, учения, рукоделия. От фортепьяно мы обе по взаимному согласию быстро отказались. Картины, висевшие повсюду на стенах, ее не привлекали. Книги тоже. У меня складывалось впечатление, что она их не замечает, даже когда старательно вытирает с них пыль. Преданная, как сука шарпланинской породы [15] , настолько же надежная, она прибилась к моим детям, которые во всем ее защищали и поверяли ей свои маленькие тайны. А я ей, наверное, поверяла большие: эта розовоперстая Эос — наша Зора, безобидная в своей приверженности жизни, внешне вся такая телесная, все больше мне открывалась, благословенная жизнерадостностью и находящаяся под защитой счастливой звезды. Я поверила, — обособившаяся в своем молчании и, посвятив себя своей обособленности, которая, может быть, могла бы в какой-то день, страшный день, помочь профессору Павловичу, — что именно она, Зора, назначена стать положительным полюсом судьбы в нашем доме, к которому, — это теперь четко просматривалось, — приближались бездны. Когда начались американские бомбардировки, она действительно стала моим доверенным лицом, но, как настоящее доказательство доверия, я, как и мои дети, восприняла то, что в своем маленьком рюкзачке, который закидывался за спину, как только слышались сирены, предупреждавшие о воздушном налете, она носила, кроме электрического фонарика, аптечку первой помощи фирмы «Байер», саперную лопатку и мокрое полотенце, и сверточек с частью моих украшений. В этот сверточек, не знаю, почему, я запаковала и брильянтового скарабея, которого Душан подарил мне во время нашей первой поездки в Париж. Тогда, в конце двадцатых, когда и я на коротких завитых волосах носила шляпку cloche и большие горжетки из чернобурки на зимних пальто. Скарабей был изумительно сделан и изумительно красив, но я его не любила именно потому, что это был скарабей. Он меня пугал, такой сверкающий. Я не сказала этого Душану, всегда презиравшему любые суеверия.
15
Сербская автохтонная порода крупных пастушьих собак.
Сейчас наша Зора, которую картины, как я была уверена, совершенно не привлекали, безошибочно указывала предплечьем, ладонью и пальцами на те полотна, которые для меня имели наибольшую ценность: сейчас на Шумановича, чуть раньше на Биелича [16] , а до этого на Миловановича [17] . При этом она их, художников, называла по фамилиям, давая указания привратнику, который снимал картины со стен. И не только по фамилиям. «Аккуратно с этим маленьким Биеличем, — говорила она, — его приглушенный колорит очень чувствительный». Колорит. Чувствительный. Приглушенный колорит. (Это, если я не ошибаюсь, были мои слова, которые я, вероятно, руководствуясь неприятным внутренним импульсом, произносила всякий раз, когда мы вместе делали в доме уборку. Горничные с белыми наколками и в белых фартучках исчезли, разумеется, вместе с той, уже неправдоподобной эпохой, которая называлась до войны.) В любом случае, критерии ценности у бывшей нашей Зоры, которые обнаруживались и в том порядке, в каком картины снимали со стен, полностью совпадали с моими, и я должна была признать, что училась она прилежно, даже когда казалось, что ничего не понимает и не воспринимает. Она меня провела: все запомнила и все знала. Я могла только поставить ей отличную оценку, круглую пятерку.
16
Йован Биелич (1884–1964) — художник, видный представитель колористического экспрессионизма.
17
Милан Милованович (1876–1946) — художник-импрессионист.