Лахезис
Шрифт:
Николай Федорович сидел рядом с Фролычем за длинным столом, покрытым красным сукном. Мы с толстяком заняли места напротив.
— Так, — сказал Николай Федорович. — Мне тут доложили одну интересную историю. Детали меня не волнуют. Я хочу выяснить, почему в нарушение партийной дисциплины ваши сотрудники позволяют себе проводить допросы ответственных работников аппарата, не доложив предварительно в райком партии. Вас когда на должность назначали, не предупредили о порядке? Вы что тут возомнили о себе? Слушаю вас.
— Я… — начал толстяк, мгновенно покрывшись красными пятнами.
— Вот именно что «я», — перебил его Николай Федорович. — А такого понятия в нашем деле нет. Есть органы государственной безопасности
— У нас сигнал…
— По сигналу павловские собачки слюну выделяют. У вас звание какое?
— Полковник, товарищ первый секретарь.
— С кем из руководства города согласован допрос товарища Шилкина? Быстро отвечайте. — И Николай Федорович снял телефонную трубку.
— Да это не допрос, — дрожащим голосом заявил полковник. — Просто беседа. С целью выяснения…
— Да что вы мне тут вкручиваете! — взъярился Николай Федорович, швырнув трубку на стол. — Беседы они, понимаете, проводят! Хочет твой сотрудник побеседовать с первым секретарем райкома комсомола — пусть позвонит по телефону, запишется на прием и беседует сколько ему разрешат. А не вызывает, понимаешь, ответственного работника в свой кабинет. Ты своих людей контролируешь? Или не контролируешь? Что вы там о себе возомнили? Да я сейчас переговорю с твоим начальством — мне через пять минут твои погоны привезут и на стол положат. И свободен! Этого умника твоего после армии в органы направили? А обратно в гарнизон он не хочет? Под твоим чутким руководством? Там ему пояснят дополнительно насчет военной дисциплины. Есть еще вопросы? Чтобы немедленно извинился, и я про эту твою самодеятельность постараюсь забыть. Считай, что легко отделался.
Полковник вытянулся по стойке «смирно», будто пружина внутри сработала.
— Приношу вам свои извинения, Константин Борисович, в связи с возникшим недоразумением, — отчеканил он, глядя при этом вовсе не на меня, а на Николая Федоровича. — Все будет отрегулировано.
— А повестка на завтра? — спросил я, достав из кармана серую бумажку и тоже глядя на Николая Федоровича.
Полковник выхватил у меня повестку и скомкал в руке.
— Будет отрегулировано, — повторил он. — Разрешите идти, товарищ первый секретарь райкома партии.
Николай Федорович изобразил прощальный жест. Полковник испарился. Мы остались втроем.
— Где этот? — спросил Николай Федорович.
— Забирает трудовую книжку, — ответил я, сообразив, что это он про Белова.
— Хорошо. Все свободны. А ты, Костя, к кадровым вопросам относись впредь более внимательно. Хорошо, что у этого дурака гонору хоть отбавляй, решил, понимаешь, в одиночку раскрыть антисоветский заговор. Если бы он в горком доложил, не знаю, смог бы я тебе помочь или нет.
Мы с Фролычем вышли в коридор. Белов оживился и затоптался на месте.
— Все, Квазимодо, — выдохнул Фролыч. — Я же тебе говорил: наше дело правое. Ну давай.
И он зашагал по коридору, сделав Белову приглашающий знак. Тот засеменил за Фролычем.
Эта стычка с Мироном хоть с первого взгляда выглядит незначительной, но именно она заставила нас, и прежде всего Фролыча, пересмотреть планы на будущее. Как-то вдруг стало понятно, что место в жизни мы себе выбрали самое что ни на есть правильное, и менять
А Мирона, после того как все улеглось, мне даже стало по-человечески жалко. Та школа, где мы с ним вместе учились, в ней большинство ребят было из новых домов, построенных вскоре после войны, а из довоенных бараков только несколько человек, в том числе и Мирон. Он читать только к концу первого класса научился, и то по слогам, а потом еще и на второй год остался. Для него единственный способ хоть как-то выделиться — это такое было показное наплевательство на всю эту школу, и на маменькиных сынков, и на учителей, на всех вообще. Он во втором классе уже курил в открытую, ругался матом, а если что не так, то психовал по-настоящему — с истошным криком и битьем чернильниц. Он свое превосходство перед всеми нами утверждал нарочитой приблатненностью, с вихляющейся походочкой, дворовым жаргоном и короткими плевками через стиснутые зубы. Но, утверждая это превосходство, сам он его не чувствовал, а наоборот — я так думаю, что он здорово страдал, что не может быть таким же, как мы. Я помню один случай, когда я в четверти огреб четверку по арифметике. Мы с ним тогда в коридоре столкнулись, он посмотрел на меня с прищуром и говорит:
— Ну что, пролетел насчет отличника? А? Пролетел, а?
Я ему ничего не ответил, потому что очень сам расстроен был и еще не знал, как родителям про четверку скажу, поэтому я просто повернулся и пошел от него, а он начал орать мне вслед:
— У тебя там дома все условия есть, чтобы быть отличником! У тебя и комната своя, и стол для занятий, и обхаживают тебя там все, чтобы только учился как следует. А ты и этого не можешь. Ты вот в бараке бы пожил, в восьмиметровой комнате, я бы посмотрел, как тогда бы у тебя успехи были.
Ну и еще что-то в этом роде.
Его вот это неравенство начальных условий, которое даже в нашей советской стране нас с Фролычем разместило на одной ступеньке, а Мирона где-то тремя этажами ниже, сильно, как я считаю, угнетало. Он всячески хотел расстояние между нами преодолеть одним прыжком. И когда оказалось, что через приблатненность это не очень получается, то уцепился за возможность поступить в органы, а тут и Белов-Вайсман дал ему в руки хороший козырь.
Но подвело нетерпение. Захотелось сразу и все, одним мастерским ударом.
Это вовсе не потому, что он меня или Фролыча как-то лично ненавидел. Он скорее ненавидел несправедливую жизнь, которая нам с Гришкой щедро отваливала по полной мерке, а ему выдавала по карточкам.
Квазимодо. Камень девятый
Вот я про нашу с Фролычем работу на швейной фабрике, которая так Мирона развеселила^ говорил уже, и это вовсе не случайно и не потому, что на всяких мелочах хочу заостряться. Оно может показаться странным, конечно, что при своей последующей славной карьере, я еще и про швейную фабрику вспоминаю, но дело тут в том, что именно там и случилось, как я потом уже понял, то самое главное, что всю нашу последующую жизнь определило.