Лань
Шрифт:
Когда Пипи раскопал где-то этот стишок про салат и продекламировал тебе, ты улыбнулся и пожал плечами, сказав: «Давно было и, наверное, неправда». Мы сидели в «Лебеде», и Гизика не случайно подала мне салат, собственноручно приготовив его на кухне так, как подсказывали ей воспоминания детства. Начав его есть, я наслаждалась скользким вкусом масла, запахом уксуса. Но тут зашел этот разговор, и я отодвинула тарелку.
Потом ты привык есть салат в одиночку; принял к сведению, что я не люблю его, как то, что не люблю хмельное и все ем с хлебом, как крестьяне. Ты радовался, даже когда обнаруживал у меня брезгливость или пристрастие к чему-то: ведь я никогда не высказывала никаких желаний. «Аллергия», – сказал ты, когда я оттолкнула тарелку с салатом. Нежно-зеленые листья его размокли, распустили веселые складки; у меня комок стоял в горле, а ты обмакивал хлеб в подливку паприкаша и потом вычерпал ложкой острую смесь масла и уксуса, скопившуюся под салатом. Я смотрела на тебя. Смотрела и думала об Ангеле, о первом обеде, который она сварила тебе, когда вы еще были молодоженами; ты писал ей оды, вы были счастливы в вашу первую весну. И еще я думала о журнале, о том что теперь в нем вечно, даже когда нас не станет, будет
Садовник что-то бормочет монотонно: то ли заклинания, как старухи в деревне, когда сажают дерево, то ли молитву. Работает и бормочет, бормочет.
Ты тоже говорил и говорил без остановки, словно после долгих лет молчания нашел благодарного слушателя, которого искренне интересует вся твоя жизнь; ты рассказывал о своем крестном отце, о колючих его усах, о шубе, такой огромной и тяжелой, что она начинала куриться, когда зимой он входил в ней в теплое помещение, и черные завитки на овчине, отпотевая, влажно блестели. Ты рассказывал об университете, о первых заграничных поездках – и об Ангеле, о том, как ты с ней познакомился, как постепенно тускнел ее блеск в годы войны, как отдалялась она от настоящей жизни, цепляясь за умерших и не видя живых. Я смотрела на тебя, смотрела – и молчала. Рядом с тобой я была бессловесной и беззащитной, как пес, что бежит рядом по улице, смотрит тебе в лицо, скулит, а ты никак не поймешь, чего он хочет. Своим молчанием я ведь тоже пыталась тебе сказать, что за спиной у меня слишком много темного и страшного; я хотела, чтобы ты не давал мне оглядываться: стоит мне оглянуться, и я опять потону в этом мраке. «Ты просто ревнуешь к ней», – заявил ты сердито; когда ты рассказал, как водил Ангелу в приют, потому что ночью ударил мороз и нельзя было отпустить ее одну в гололед, – я сжала рот и оттолкнула тарелку. У тебя на все был этот ответ: «Ревнуешь!»; иногда ты по полчаса пытался убедить меня в том, что у меня нет никаких оснований для ревности, что между вами уже давно нет ничего такого, что могло бы как-то ущемить или обидеть меня – я лишь молчала умоляюще и беспомощно, не в силах сказать тебе, что, если вас объединяет хоть что-то: будь то Петер или счет за квартиру, за электричество, я все равно не могу, не хочу терпеть это.
Догадайся, говорила я тебе глазами, дикими срывами я утомительной, изматывающей и тебя и меня придирчивостью, – догадайся, ведь ты любишь меня, – догадайся, что есть нечто, чего я не могу, не способна тебе рассказать; тебе самому нужно восстановить и домик на Дамбе, хотя ты его никогда не видел и не увидишь, и Амбруша, и кухню Карасихи, и поцелуи Белы, и все-все остальное; ты сам должен понять, как я ненавижу Ангелу и за что ненавижу. Если я могла держать себя в руках, я лишь напевала, когда ты рассказывал, как провел день, – напевала и думала про себя, что для меня ты навсегда осквернен, и ненавидела себя за то, что люблю тебя, и ненавидела вас обоих: Ангелу за то, что она живет на свете, тебя за то, что ты берешь ее за руку, подаешь ей пальто, желаешь спокойной ночи.
Садовник посмотрел в мою сторону, не зная, поздороваться со мной или не стоит, покрутил полуоторванную пуговицу на куртке, потом отвернулся и снова замурлыкала под нос свою песню. «Ты – великая актриса», – сказал ты однажды, сказал без всякого пафоса, констатируя факта Я как раз пришивала оторвавшуюся верхнюю пуговицу тебе на пиджак. И, уже отрывая нитку, увидела, что среднюю пуговицу кто-то пришил слабой и светлой ниткой, некрасиво и неумело. Ангела никогда не умела шить: она колола иглой пальцы и потом плакала. Я видела руки Ангелы с неуклюже надетым на палец наперстком, видела движение ее узких плеч, когда она протыкает иголкой плотную ткань. Мне вдруг свело судорогой желудок. Ты спросил, что со мной; я сказала, что наткнулась на острие ножниц, и стала сосать невредимый палец; потом принялась петь, плясать, кружилась по комнате – думала, придумаю завтра какой-нибудь предлог, чтобы отказаться от встречи с тобой, и уеду к Дунаю: в театре сейчас все равно идет «Великолепная бригада», я не занята в ней и хочу побыть одна, хочу промерзнуть на холоде и дрожать, хочу, чтобы мороз пронял меня до костей. «Завтра где?» – спросил ты, уходя. «В «Лебеде», в обед», – ответила я. Ты три дня не видел меня: столько я выдержала в Сентэндре. Юли я сказала, что иду на репетицию, а потом позвонила с моста Маргит и сообщила, что уезжаю. Когда мы встретились, ты выглядел постаревшим от напрасных поисков. Ты чуть не убил меня тогда. Я лежала в твоих объятиях, смотрела на потолок; внизу, па дороге, гудели автомобили, на потолке шевелились отсветы фар. Я думала о том, что все это какой-то бред: не могу же я сказать, что сбежала от тебя на три дня из-за пуговицы, которую пришила Ангела.
Так же вот сидел на земле дядя Инце, под крестом, на углу Турецкой улицы, где была колонка – та колонка, у которой мы с Гизикой мыли молитвенник в костяном переплете. Дядя Инце всегда говорил мне, даже когда мне было всего девять лет: «Целую ручки, барышня», – а я никогда не отвечала ему на приветствие; так продолжалось много лет. И я никогда не подавала ему, как бы грустно он на меня ни смотрел: я проходила мимо с высоко поднятой головой, гордясь тем, что мы все же не такие бедные, как дядя Инце, у него зимой руки и ноги обмотаны какими-то тряпками, перевязанными бечевкой. Потом, в одну из зим, он умер, и город похоронил его на казенный счет; похороны были неожиданно пышными, даже с музыкой; играли трое цыган, которые по вечерам веселили публику в «Трех гусарах», – старика они знали с незапамятных времен. Мы с Гизикой тоже пошли на похороны; люди вокруг оживленно разговаривали, они явно гордились дядей Инце, который был таким непостижимо старым; за гробом, там, где обычно идут члены семьи, шествовал господин из городской управы, и это было так странно, что я шла и думала: если уж они все так гордятся дядей Инце, то почему дали ему замерзнуть на улице. Могилу зарыли, красивый катафалк уехал, люди разошлись по домам; остались только мы с Гизикой. Было холодно, но мы не мерзли: я вообще никогда не мерзла, а у Гизики была муфта и теплые ботики. Она встала коленями на муфту, произнесла молитву, потом вынула из маленького кошелька с вышитым на нем трилистником монетку, одно пенге, и закопала его в свежую землю на откосе могилы. Когда я вижу, как Гизика улыбается, я всегда вспоминаю улыбку, осветившую ее лицо в ту минуту; вспоминаю зимние сумерки, девочку, коленями стоящую на муфте, Юсти еще жива, на кухне у них постоянно топят жир, а во дворе чуть не каждый день режут свиней.
Мне было очень страшно, когда через час я снова пришла к могиле дяди Инце. Снега становилось все больше, теплых ботинок у меня не было, не было и варежек; я знала, что Гизика давным-давно дома, на столике горит лампа, Гизика пьет какао и закусывает калачом. Монета была холодной, я еле нашла ее, еле откопала закоченевшими пальцами из-под снега. На улицах продавали каштаны и печеные кабачки, я постояла возле печурок и нагретых кирпичей, но так ничего и не купила. Из нашего дома неслись гаммы. Деньги у нас хранились в кухонном шкафу, в чашке. Я бросила туда пенге. Поплакала я совсем немного: не было времени, надо было приниматься за ужин.
Я любила тебя. Пусть я редко говорила об этом, пусть никогда не могла показать свою любовь в полной мере. Но я любила тебя. В тот вечер, когда ты повел меня в Крепость, смотреть иллюминацию, и перед церковью бросил монетку нищему, я сначала высмеяла тебя, сказала, что теперь, по крайней мере, у него будет что пропивать. Мы дошли до. угла; перед нами лежала длинная тень памятника Святой троицы, из открытых дверей церкви лился свет. Я оглянулась назад. Ты только головой качал, когда я вырвала у тебя свою руку, побежала обратно и высыпала все деньги, которые были у меня в кошельке, на колени старику – и потом побежала дальше, совсем в другом направлении, к Рыбацкому бастиону; ты еле догнал меня. «Сумасшедшая», – сказал ты, целуя меня; я стояла, прижавшись к тебе, и думала, что ты даже не подозреваешь, какая я сумасшедшая – ведь я ни разу в жизни не подала нищему; теперь у меня текут слезы, я размазываю их по лицу, а ты и не догадываешься, что я плачу от страха – от страха перед самой собой, перед этой чуждой мне женщиной, которая бросает нищему деньги и желает ему всего доброго.
17
Школьники.
В руках у них мячи, сумки с полдником, один что-то жует. Их ведут две учительницы: одна идет с первой парой, вторая – с последней. Интересно, о чем они думают? В той, что сзади, в молодой, есть еще что-то естественное, она хоть похожа на женщину. Та, что впереди, уже седая; прежде чем остановиться, она осматривается кругом; за спиной у нее мальчишка в клетчатой рубашке поднял с земли улитку и бросил в колодец; ни одна из учительниц ничего не заметила. Мелькают мячи и булочки в болтающихся на плече сетках. Дети молчат и внимательно все разглядывают: солнце, меня, птицу на ветке, сохнущие кроны деревьев. Показывают друг другу то одно, то другое; им интересен садовник, который сидит и бормочет себе под нос. Учительница что-то объясняет им, оглядываясь на меня и садовника; оба мы ей мешаем: садовник бормочет какие-то непонятные слова, а я сижу на земле босиком; от нас веет чем-то, что не умещается в ее представлении о порядке – мы живые, но живые не так, как полагается. Та, что помоложе, заглядывает в колодец; солнце пронизывает воду. «Благодарность нации», – говорит старая учительница. Пичуга моя вспорхнула с дерева; лишь теперь я вижу, что это не воробей: у нее желтая манишка, на шее зеленое ожерелье. Дети зачарованно смотрят ей вслед.
Интересно, какое сочинение дадут им писать после этой экскурсии? Интересно, что написала обо мне Ангела, когда на уроке закона божьего нам дали задание написать друг о друге? Патер так и не раздал нам эти работы и никогда не вспоминал о них. Мы должны были описать внешность, и это особенно меня раздражало; мне не давало покоя, как Ангела обрисует меня – и вообще, как я выгляжу, если внимательно меня разглядывать. На законе божьем мы сидели иначе, чем на прочих уроках; с нами не было реформатов, и тем, кто сидел обычно, сзади, приходилось пересаживаться вперед, так что я оказывалась рядом с Ангелой, которая на других уроках сидела передо мной. Мы принялись рассматривать друг друга, будто впервые встретившись. Патер прохаживался между рядами, заглядывал в тетради. Я любила читать и учить наизусть, но терпеть не могла писать сочинения, быстро уставала от них. Мне казалось излишним и пустым делом описывать что-то, подыскивая подходящие слова, сравнения – когда то же самое можно показать, сыграть. Я повернула голову так, как держит ее Ангела, когда что-то внимательно слушает. Патер рассмеялся и ткнул в тетрадь, чтобы я наконец начала писать. Я взглянула на Ангелу: она изучала мое платье. Я так страстно желала, чтобы она умерла, умерла тут же, на парте, сию же минуту, что даже побелела от напряжения. «Божьи агнцы», – сказал о нас патер на конфирмации. Мальчишка опять нашел улитку и бросил ее в колодец.
Пипи любит детей. Если бы Ангела говорила насчет утренника со мной, не застав в театре Ваню и Пипи, то мы никогда не пошли бы в приют; Пипи потому лишь не выступает на всех новогодних утренниках во всех детских садах, что его никто не смеет пригласить. И Пипи и Ваня были счастливы, когда Ангела явилась к ним с предложением участвовать в детском празднике. Когда я пришла в театр, все только и говорили о радости, которую доставят бедным сироткам, и счастливо смеялись, а Ваня произносил речь про долг актера перед обществом и про Эмиля, геройски погибшего революционера; Ангела розовела, улыбалась, благодарила всех – я стояла, тоже улыбалась и говорила: мол, как же, как же, конечно, чудесная идея. Пипи весело насвистывал в своей уборной, потом позвонил мне по телефону, посоветовался, что бы такое придумать для бедных крошек, чтобы они были довольны, – я швырнула трубку на рычаг, ничего не ответив. Стоя у окна, я смотрела вниз, на Кольцо. Напротив театра, у аптеки, толпился народ, я пыталась понять, что там такое происходит. Юли принесла мне платье; пока она помогала мне одеться, я случайно взглянула на нее. Юли – улыбалась. На ее неподвижном, постном лице улыбка казалась до того неестественной, даже уродливой, что я изумленно смотрела на нее из-под круто изогнутых бровей и сверкающих ресниц Пэка. Так мы и стояли друг против друга, как два злобных гнома. Юли было весело от того, что мне придется выступать у Ангелы. Ей было смешно смотреть на меня.