Лань
Шрифт:
Потом я смеялась над собой, вспомнив про журнал, который навечно останется в библиотеках, про то, что на могиле Ангелы будет написано твое имя и что все уже не имеет никакого значення. Я не могу жить с Ангелой – а мне бы пришлось жить с ней, если бы я решилась жить с тобой.
Три года я наблюдала, как втискиваешь ты себя в какое-то бесчеловечное лжебытие, как учишься ты молчать, – ты, так любящий говорить. Я слушала, как ты рассказываешь о службе в армии, об университете, где ты учился, однажды даже о первой своей любовнице – и следишь за моим лицом: что из этого будет; я же лишь смеялась: разве не смешно, что когда-то тебе было всего-навсего семнадцать лет и ты заставил свою любовницу поклясться святым причастием, что она никогда не допустит к себе мужа. Ты рассказывал о работе в университете, о Союзе писателей, о том, что готовила мать на твой день рождения, как ждала тебя каждый год в один и тот же час, – лишь об Ангеле ты не рассказывал, о том времени, с которого ты ее знал, – словно и не было войны, словно в
Я размышляла о том, что было бы бессмысленно убивать Ангелу. Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем, – я смотрела на улицы, на рестораны, куда ты ходил со мной, на подаренные тобою книги среди моих книг и думала, что Ангела – где-то рядом, здесь, с нами, хотя ты и молчишь о ней; вот она, юная девушка, сидит и болтает ногами, или как раз идет венчаться с тобой, когда мы проходим мимо церкви святой Анны, или плачет, порезав палец, просит книгу, и в. книжной лавке, когда мы роемся в книгах, я не знаю, какая из них напомнит тебе, что Ангела ее любила, и когда ты показываешь какое-нибудь здание – мол, какой прекрасный образец венгерского бидермейера, – я не знаю, не показывал ли ты его уже Ангеле.
Если бы в один прекрасный день ты пришел ко мне и сказал, что оставил Ангелу, ушел от нее навсегда, что тебе безразлично, что с ней будет, как она будет жить одна, ты даже денег ей не будешь давать: она зарабатывает достаточно, чтобы прожить, – и не жалеешь ее, не чувствуешь никакой ответственности за нее – ведь все, кто ее когда-нибудь знал, ощущали потребность так или иначе взять ее под опеку, поддержать ее, – что ж, тогда я, может быть, вышла бы за тебя; и все равно просыпалась бы ночью, будила тебя и спрашивала, что тебе снится, потому что я знаю: человек ничего и никого не забывает – дядя Инце и Амбруш, свиньи и Ангела навсегда остаются где-то в памяти и с годами она расползается в человеке, как рак. Ты говорил, что у тебя нет дома, что я не даю тебе дом, от целого моего дня тебе достаются только часы. Но ведь у меня тоже не было дома, у меня был лишь домик, где я спокойно могла побыть с тобой какое-то время – но потом ты всегда уходил, потому что по-настоящему ты не жил там, – собственно говоря, там не жила по-настоящему даже Юли – только ютилась, настороженно и неловко. Во вторник утром Юли сообщила, что уходит от меня; я очень обрадовалась, это было единственное доброе дело, на которое она оказалась способна.
Пока мы бежали через больничный двор, из-под жакетки у Ангелы выбилась какая-то цепочка. А потом, когда я вышла из твоей палаты, осветив Ангелу, стоящую возле дверей, я увидела на длинной золотой цепочке кулон; на шее у Ангелы висел, доставая ей почти до пупка, подснежник, и выглядел он так, будто прежде его носил кто-то гораздо более полный, чем Ангела, у кого на большой груди кулон этот висел на естественной высоте. И тут в памяти у меня всплыл твой детский снимок, подаренный мне – единственная вещь, которую Юли добросовестно протирала в моей комнате; ты сидишь на руках у матери, исподлобья глядя в объектив, а за твоей белокурой головой, на могучей груди матери, висит какое-то старинное украшение. Выйдя из твоей палаты, я засмеялась совсем не над Ангелой – но ведь там ничего нельзя было объяснить. Я не могла не смеяться, потому что однажды спросила у тебя, куда делся этот кулон, и ты ответил: потерялся, и перевел разговор на другую тему, – и теперь, когда я увидела его на шее у Ангелы, в такой момент и в таком месте, я просто не могла удержаться от смеха. Я не над Ангелой смеялась, а над тем, как же тебе было плохо со мной, если ты так научился лгать; и еще над тем, какое же я все-таки чудовище.
Сейчас я уберу отсюда эти венки, отнесу их в мусорный ящик и пойду потихоньку. Дома я забыла опустить жалюзи: кухня за день накалится, как печка. Уходя из твоей палаты, я раздвинула шторы на окнах: уже нечего было скрывать. В глазах у врача мелькнул настоящий испуг, когда я взяла твой бумажник и высыпала его содержимое себе на колени. Всю жизнь мне хотелось, взглянуть, что у тебя в бумажнике, но я не смела это делать, боясь, что и там найду Ангелу. В бумажнике у тебя было две фотографии: Петер, чистящий перья на пишущей машинке, и моя, та самая, с собакой; и еще там была лента, которой я в ту ночь, в Сольноке, заплела себе волосы. Когда я вошла, я думала, ты уже умер; врач пробормотал что-то, потом отпустил твою руку. На сцене я бы знала, что делать, а тут мне ничего не пришло в голову; я даже не встала на колени рядом с тобой, не прикоснулась к тебе – лишь стояла и смотрела. Ты очень быстро умер; на тумбочке лежали твои разбитые часы, которые я отвела назад в обед, пока ты мыл руки, чтобы ты опоздал к зубному врачу: тебе надо было отвести туда Ангелу, она так боится дергать зубы. Пипи сказал, что ты посмотрел на часы – и бросился через дорогу перед «Корвином».
20
Должно быть, уже больше двух часов пополудни; на дорожках начинает появляться народ. Вчера я забыла завести свои часы и могу лишь догадываться, сколько времени; все как-то нереально сейчас: минуты то мчатся, то тянутся нескончаемо. В понедельник, когда я, уйдя из больницы, пошла в «Лебедь», мне показалось, я провела там несколько часов; лишь придя домой, я увидела на будильнике Юли, что нет еще и восьми. Во вторник ночью я потому пошла к Пипи, что уже нечего было стирать.
В понедельник я не собиралась стирать и легла было, но тут Юли зажгла свечи, выключила телефон; огоньки свечей трепетали на подоконнике, Юли распахнула настежь все двери и ушла в гостиную – молиться. Стоя на коленях на синем персидском ковре – на твоем ковре – перед цветами, она громко молилась весь вечер, заканчивала молитву и вновь начинала: «Отпусти ему, Господи, грехи его и вознеси его на крылах ангелов твоих в обитель блаженства…» Это был единственный обряд, который прозвучал над тобой: Ангела не посмела позвать священника и устроить церковную панихиду. Юли забрала из моей комнаты твою детскую фотографию, поставила перед собой; когда она начала молитву в четвертый раз, я вышла в кухню и заперла за собой дверь. Собрав в охапку грязное белье, я хотела заложить его в машину, но передумала и принесла из кладовки корыто Юли – она всегда мылась в корыте, не желая садиться после меня в ванну. Корыто было страшно тяжелым, я едва не надорвалась, волоча его по лестнице. Стирала я в такой горячей воде, что чуть не обварила себе руки, и изо всех сил терла простыни: белье даже не было замочено, стирать его было непросто. Я выстирала и белье Юли, найдя его в отдельном узелке на дне ящика. Светало, когда я закончила. Я вынесла белье во двор; как раз гасли звезды. На одной стороне горы была еще ночь, на другой начиналось утро; белье покачивалось где-то на границе между черным и мерцающе-розовым. Юли заснула прямо на ковре, я взяла одеяло с кровати, накрыла ее. В кухне на полу стояли лужи; я вымыла пол, потом села на порог и смотрела, как все ярче и ярче становится утро. Когда Юли проснулась, я уже переписывала на кухонном столе свою тетрадь по русскому языку – переписала все упражнения и стала учить слова. Вечером, сдав экзамен, я получила в награду книжку: Станиславского на русском языке. Пипи опять ничего не знал, в тетради у него даже не было упражнений.
Я не хотела идти к Пипи. Да и он смотрел на меня кисло, когда открыл дверь: он ждал Марицу, кровать уже была расстелена. Но отослать меня у него не хватило совести. Позвонив Марице, он попросил ее не приходить сегодня. Та стала сразу же недоверчивой и ревнивой. Пипи клялся в трубку, что нет у него никакой женщины. Когда я легла' в его постель, он как раз, вконец разозленный и возмущенный беспочвенными подозрениями, кричал на Марицу; судя по всему, она отвечала ему тем же. Мне до того было стыдно, что я чуть не встала и не ушла; но я так устала, что не могла шевельнуться. Мы не разговаривали; я беспрерывно пила воду, Пипи – коньяк, оба мы курили. Около полуночи лег и Пипи, поворочался немного и уснул. Я отодвинулась от него, насколько было возможно, прижалась к стене.
Когда дело близилось к вечеру, Юли опять зажгла свечи, взяла молитвенник. У Пипи же было темно и тихо. Окно в его комнате расположено так же, как на Дамбе, в отцовском кабинете. Не против постели, как у меня на горе, и не за спинкой кровати, как у Ангелы, а точно над ней. Ветер шевелил занавески, рядом похрапывал Пипи. Внизу, на улице Юллеи, движение было гораздо слабее, чем днем. Я думала, как я близко теперь к тебе. Я думала о том, что тебя зароют в землю.
Пипи вдруг перестал храпеть и открыл глаза. Я взглянула на него. От света дуговых фонарей на улице в этой комнате всегда было светло, мы хорошо видели друг друга. Пипи посмотрел на меня немного, потом расплакался. Тут заплакала и я. Пипи обнял меня, мы долго рыдали в ухо друг другу. Пипи пошел в ванную, принес крем, намазал себе кожу у глаз, намазал и мне. Сев на край постели, снова долго смотрел на меня, потом вдруг встал на колени и уткнулся лицом в мою руку. Я чувствовала, что он опять плачет, слезы его текли у меня по ладони. «Правда же, ты не хочешь, чтобы я на тебе женился? – спрашивал он, всхлипывая, и я видела, как странно катятся слезы по его намазанным жирным кремом щекам. – Не требуй от меня этого, Эсти!» Я обняла его, поцеловала, принялась утешать, успокаивать, как ребенка; вскоре он снова лег и облегченно заснул.
Я смотрела на нас с ним; ты знаешь квартиру Пипи: зеркало у него стоит так, что в него можно глядеться с постели. На улице громыхали трамваи. Утром я пошла домой, Юли не ответила на мое приветствие: взглянула на меня и тут же отвернулась. Никогда за свою жизнь я не ощущала потребности перед кем-то оправдываться, объяснять, что и для чего я делаю; а тогда я стояла перед Юли и чувствовала, что вот-вот заору или брошусь на землю в саду, если не смогу объяснить ей, почему я спала эту ночь у Пипи… Юли ушла в комнату, закрыла за собой дверь. В кухне я нашла наконец какую-то пищу – в одной лишь кастрюле, одну-единственную порцию зеленого гороха: Юли явно готовила лишь для себя. Я подождала немного, не выйдет ли она; в доме было так тихо, будто она умерла; я взяла деревянную ложку и выскребла горох, выкинула в мусорное ведро, а пустую кастрюлю перевернула и поставила на пол.