Ланселот
Шрифт:
Кроме того, она из тех пышных сорокалетних женщин, которые так привлекают пятнадцатилетних подростков, — ты ведь помнишь, как мы, играя в футбол, потные, уставшие и жизнерадостно бесстыжие валялись на траве в перерыве, и если мимо проходила такая женщина с идеально прямой спиной, полными бедрами и узкой талией, все замолкали, пока кто-нибудь не изрекал неизбежное: ну что, и у тебя слюнки текут?
Тут я заметил, что к ее плечу приколота камелия, и сразу удивился: камелиям сейчас не сезон, и тем не менее — да, большой телесно-розоватый цветок с целым пучком тычинок, пестиков, пыльцой и семяпочками.
Думаю, она была вполне реальна, но присутствие камелии я объяснить не могу. Легкая неловкость от того, что я никак не могу вспомнить ее имя, была чересчур знакома мне и ничуть не напоминала сон.
Она сказала, что пришла у меня укрыться (это ли
Но откуда у нее взялась камелия?
Она по-прежнему отзывалась обо всех положительно.
— Твой отец был истинным джентльменом. Такой тактичный, внимательный.
— Внимательный?
— Да, к Лили, твоей матушке. Ах, Лили! Какое прелестное и трогательное создание. Голубка. Не то что я. Я скорее похожа на воробья. Простая, но крепкая.
— Голубка?
— Ну, может, попугайчик-неразлучник. Она жила ради любви. Буквально. Без любви начинала чахнуть и погибать. И Мори понимал это. Как он умел понимать людей! Кроме того, осознавал свои пределы и умел мириться с ними. Он понимал ее отношения с Гарри и с этим тоже мирился. Святой был человек.
— А какие у нее были отношения с Гарри?
— Ты шутишь! Э, ни для кого это не было тайной.
— Они были любовниками?
— Много лет. Все знали. Так романтично! Они были, как Камилла и Роберт Тейлор. [123]
Все, кроме меня. Неужели всё все знают, кроме меня?
— Это было после… того, как отца судили?
— Да. Бедный Мори был совершенно раздавлен, хотя все это грязный политический трюк, и ничего ведь не доказали. Я думаю, и заболел-то он из-за того, что он называл бесчестьем. Ах, мужчины, мужчины — смешные! И он тоже — такой податливый. Но уж аристократ, ничего не скажешь!
123
Роберт Тейлор (1911–1969) — американский актер. Настоящее имя — Спанглер Арлингтон Бру. Звездой Голливуда стал после фильма «Дама с камелиями» (1936; оригинальное название — «Camille»).
Я рылся в отцовском ящике в поисках мелочи, которую он держал в специальных коробочках из-под пуговиц, и заметил что-то под его носками. Вот те на: десять тысяч долларов, новые темно-зеленые купюры, перетянутые обсыпанной тальком резинкой, аккуратная стопка, как книжка, и мне сразу в сердце — вжик, сладкое жало ужаса. Я пересчитал их. На ощупь купюры были не как бумага, а как жесткие лепестки, как листья, припорошенные пыльцой. Сердце билось медленно и сильно. Странно: я чувствовал, что мои глаза не просто смотрят, а что они расширились, остановились, чуть не вылезают из орбит. Они впитывают в себя деньги, пожирают их. Ибо здесь была тайна, терпкое средоточие позора. Шли минуты, а я все поедал деньги взглядом, переводя его то вправо, то влево, как делаешь, любуясь живописным полотном. Бесчестие слаще и загадочнее чести. В нем тайна. Честь не может быть тайной. Вот если бы разгадать эту тайну в средоточии бесчестья…
После карнавала Гарри Виллс разоблачался в раздевалке за спортзалом, снимал с себя костюм герцога. Как всегда, все дурачились, выпивали и смеялись. Совсем не Роберт Тейлор — старый, с сизой щетиной, большим носом, волосатой грудью, животиком и тонкими ногами — не бизнесмен, скорее, бродячий торговец. Рядом с ним на скамейке поблескивали мокрые отпечатки стакана с виски. Кроме зеленого матерчатого шлема, перевязи с мечом и красных якобы кожаных ботфортов на нем уже не было ничего. Детородный орган как бы втянут, похож на здоровенную пуговицу поверх отвисшего венозного клубка. Когда он вдруг заметил меня, я все еще смотрел на него, разглядывал, не сводил глаз, и тут понял, что в его мозгу вяло шевельнулись два сопоставления. Первое: вот он, тот самый юный рыцарь футбола, пробежавший с мячом сто десять ярдов в игре против Алабамы. И второе: он же — сын Лили. (Господи, неужто я и его сын?) Эти два открытия соединились у него в единое розово-алкогольное сияние симпатии, а может, и любви. (Отцовской любви?) Неуверенно поднявшись на ноги, он об хватил меня за шею и возвестил присутствующим: «Вы знаете, кто это? Это Ланселот Лэймар, и вы все знаете, что он сделал!» Все знали, и это знание еще больше подогрело закипавшие в нем
— Господи, — произнес он, тряся головой от изумления, и даже ругнулся, сраженный одной только рудиментарностью чувства — неведомого и страшноватого: — Выпей! Черт, надо же…
Ты мою мать помнишь? Я никогда не думал о ней как о «красивой» или «миловидной»; на мой взгляд, она в первую очередь была слишком бледной — с широкими бровями вразлет, придававшими ей мальчишеский вид. Ты находил ее красивой? Возможно, — той поры, когда она пить только начинала, я толком не помню. Позднее в ней проснулось лукавство и даже какое-то сладострастие. После многих лет тайного потребления алкоголя ее лицо стало подтянутым и глянцевитым. Подбородок слегка обмяк. В глазах появился шальной блеск, словно она про каждого знала что-то смешное. Знаешь, потом я встречал нескольких таких пьющих аристократок, и у них тоже была эта глянцевитость и тот же оплывший подбородок. Может, это особый лицевой синдром, присущий женщинам алкоголичкам? Или эти женщины были все определенного вида — несчастные южанки? А может, и то и другое?
Да и во времена более ранние я не помню ее «красивой», скорее худой, проворной и ловкой. В ней была какая-то нервная, шутливая агрессивность. Она любила «доставать» меня. Холодными утрами, когда все ходили мрачные и подавленные и никому не хотелось идти на работу или в школу, она набрасывалась на меня, сверлила острыми маленькими кулачками, повторяя: «Ну, сейчас я тебя достану». И в своем упорстве она подчас выходила за рамки шутливости, перебарщивала с этой своей сверлежкой. Ее было не остановить.
Дядя Гарри, веселый и общительный коммивояжер, когда-то изгнанный троюродный брат, был другом семьи и благодетелем, привозившим мне подарки, — даже и по обычным будним дням — представь себе: в самый обычный вторник — и вдруг стеклянный пистолет, стрелявший конфетами, или швейцарский армейский нож с двадцатью двумя лезвиями, причем порадовать старался не только меня — вывозил, например, Лили, которая тогда была слаба и нуждалась в отдыхе, на увеселительные прогулки. «Давай-давай, вытаскивай ее, Гарри!» — подбадривал его мой отец, и они уезжали, предоставляя ему столь любимый им покой и одиночество. Однажды он — в смысле отец, — нарисовал довольно таинственную картину, вид нашей дубовой аллеи, где даже в полдень царил полумрак; как раз его он и изобразил — полумрак, а над деревьями бесконечный купол неба, прорезанный единственным лучом света. Она называлась «О sola beatitudo! О beata solitudo!». [124] Потом он написал стихотворение с таким же названием. Обладатель титула лучшего поэта округа Фелисьен, избранный членами местного клуба «Кивание», он возлежал в тени на верхней галерее и грезил над рукописью очередного труда по истории, размышляя не столько о реальном прошлом, сколько о том, как бы все должно было быть, как все должно быть теперь и как, может быть, еще будет: золотая солнечная Луизиана с живописными оврагами и старицами и тенистыми дубравами, с туманными зелеными саваннами, и сам округ Фелисьен — счастливая земля добрых людей, забавных традиций и тихих заводей, исполненная благородной англиканской нравственной прямоты.
124
О благо одинокое! О одиночество благое! (лат.)
Однако вот солнечный зимний полдень на Фолс-ривер: дядя Гарри с Лили входят в туристскую хижину, где за окном покрытая инеем дамба, шумящий газовый жар бросается в ноги и щиплет глаза, искуситель-морозец застрял в мехах Лили, и простыни холодны и неприятны.
Но теперь, в голубятне, над которой завис в обманном спокойствии глаз тайфуна, наконец-то оно пришло, чувство близости разгадки, да, конечно же, вот оно, вот — это терпкое сердце зла, сладкая тайна, пьянящая и пугающая, и уже бьется, убыстряясь, сердце на пороге тьмы — о, вожделенной тьмы! — конечно, здесь оно и должно было произойти.