Лашарела. Долгая ночь
Шрифт:
Пандурист тихо перебирал струны маленького горского пандури, и голос его был проникнут печалью. Казалось, поет он о своей тоске, о несбывшихся надеждах, о жажде славы и бессмертия. Лицо его, обращенное к царю, становилось то багровым от приливавшей крови, то мертвенно-бледным.
Лишь бы в будущие годыЭта песня донеслась,Лишь бы в памяти народаЭта песня прижилась.Лишь бы дерн моей могилыЦвелПлакали слепые очи хевсура, плакали, ибо он, и незрячий, видел свою горькую судьбу, судьбу бедняка, забытого родней, друзьями и сверстниками. Еще молодой и полный сил, но погруженный в вечную тьму, он пел о быстротечной жизни, сетовал на время, предающее забвению славу и подвиги отважных витязей…
Жалобным стоном прозвучали последние слова песни, замер последний аккорд пандури. Но казалось, еще звенит в воздухе печальный голос слепца.
Все молчали. Лицо слепого было бледно от волнения: пришлось ли царю по душе его пение? Никто не смел нарушить тишину. Тогда хевсур отложил пандури и громко кашлянул. Словно очнувшись от волшебного сна, зашумели присутствовавшие, раздались возгласы горячего одобрения. Радостная улыбка озарила лицо слепого, он понял, что покорил сердца слушателей.
Царь в знак благодарности пожаловал певцу золотой. А тот, обрадованный и осмелевший, снова настроил пандури.
– Чалхия, а что, если спеть про атабека? – обратился он к старцу в одежде хевисбери, который пришел с ним.
Тот вопросительно взглянул на царя. Царь улыбнулся и кивком дал согласие.
– Пой! – сказал певцу Чалхия, и струны пандури зазвенели снова.
От гнева позабыв себя,К нам в горы ринулся Мхаргрдзели,Детей и женщин убивалИз пховских гор, долин, ущелий.Кахети, Картли в страхе ждут,Имеретины оробели.А если к нам он повернет,Нам не увидеть здесь веселья.Песню подхватили пховцы и хевсуры, сидевшие вблизи и поодаль, а допев ее, завели другую, полную негодования против атабека, разорившего горские племена.
Наконец-то пховцы отвели душу!
Слепой снова ударил по струнам. И Лаша услышал хорошо знакомые слова:
Как быстротечен этот мирИ как обманчив солнца свет!Он меркнет, меркнет с каждым днемВесь мир туманами одет.И много ль стоит эта жизнь?Она, что птица – есть и нет!Умрем – обрушится наш дом,Травою зарастет наш след!Это была любимая песня царя, и написал ее придворный поэт Турман Торели. Не раз, чтобы разогнать тоску, Лаша упрашивал своего неразлучного друга спеть именно эту песню.
Царь взглянул на Торели. Тот опустил глаза и покраснел, в радостном смущении от того, что стихи его известны в народе.
– Все эти песни ты сам сочинил? – спросил царь, когда слепец кончил петь.
– Моя только первая, – отвечал хевсур, ладонью накрывая струны.
– А песня о Мхаргрдзели?
– Ее Шота сочинил, Руставели.
– А это, последняя, чья? – допытывался царь, с улыбкой взглядывая на Торели.
– Ее тоже Шота написал, чьей же ей быть еще! – недоуменно вскричал певец, сдвигая густые брови над незрячими глазами.
Только теперь поднял голову Турман Торели и широко улыбнулся царю:
– У царей и поэтов схожая судьба, государь! После царицы Тамар сколько ни возводи крепостей, сколько ни проводи каналов, народ все припишет ей, и сколько ни сочиняй стихов после Руставели, народ все отдаст ему.
Тамада встал, чтобы произнести новый тост, и за столом снова стало тихо.
Пиршество продолжалось.
Вначале царю нравился этот шумный народный праздник. Но когда к его столу отовсюду потянулись изрядно захмелевшие пховцы, хевсуры и тушины, настроение Георгия изменилось. Какой-то горец нагнал на царя тоску длиннющей здравицей, другой хрипло затянул песню, третий, согнувшись в почтительном поклоне, просил о чем-то. А самые хмельные лезли целоваться вымазанными жиром губами.
Запах водки, чеснока и овчины донимал изнеженного, привыкшего к благовониям царя, и он с трудом удерживался, чтобы не уйти.
Вдруг до слуха его донеслись воинственные выкрики и звон мечей.
Неподалеку от царского стола рослый, широкоплечий кахетинец отбивался от трех хевсуров.
Задорные, как петухи, хевсуры, обнажив мечи, окружили юношу.
Но огромный, на первый взгляд неповоротливый, молодец с удивительным проворством отражал удары вражьих франгули, с молниеносной быстротой оборачивался он в ту сторону, откуда грозила опасность, и разил без промаха своим гвелиспирули. Искусно прикрываясь щитом, он удачным ударом обкорнал у одного противника ухо и выбил меч у другого.
Оступившись, он едва не упал. Хевсуры оправились, воспрянули духом и снова стали наседать на богатыря. Они все больше теснили смельчака, который медленно отступал, прикрываясь щитом и не переставая размахивать мечом.
Вокруг сражавшихся сгрудились любопытные.
Царь восхищенным взором следил за богатырем, с таким мужеством и ловкостью отражавшим атаку трех горцев.
– В присутствии царя драться не след. Вели, государь, прекратить… шепнул царю Ахалцихели, но Георгий только отмахнулся от него.
Сам же боец ничего не видел вокруг себя, кроме противников своих, только раз, повинуясь какому-то странному чувству, он глянул в сторону. И взгляд его встретился с глазами молодой девушки в голубом платье, напряженно следившей за поединком. Она нервно теребила концы платка, накинутого на плечи, словно повторяя движения юноши, то нападавшего, то отступавшего.
Мать девушки, стоявшая рядом с ней, только изредка взглядывала на сражавшихся, глаза ее были устремлены на царя.
Как ни был увлечен сечей юный витязь, он узнал обеих женщин, и память подсказала ему, что утром они пробирались сквозь толпу, чтобы увидеть царя.