Лавра
Шрифт:
В моих глазах Митя вообще был загадочной личностью, поскольку в его прошлом осталась какая-то темная история, о которой сам он никогда не упоминал. О ней я узнала от мужа. Было время, когда Митя зачастил в Москву: там организовался какой-то кружок, не то философский, не то религиозный – в шестидесятые годы это входило в моду. Как бы то ни было, но дело вскрылось, хотя власти особенно не свирепствовали. «Впрочем, – обмолвился муж, – кто их знает – все эти московские дела…» В Ленинграде Митю вызывали и даже грозили отчислением, но потом оставили в покое, видно, сочтя его роль ничтожной. В те времена подобных кружков развелось порядочно, но все постепенно стихло, надо полагать, не без вмешательства органов. Какие-то из них, возможно, и действовали,
Через несколько лет неприятная история забылась, так что позже Митю даже выпустили в Индию – в течение нескольких лет он работал переводчиком в Калькутте. Впрочем, эта удача никак не сказалась на его будущей карьере: возвратившись, он устроился техническим переводчиком в научно-исследовательский институт.
С Митей я познакомилась давно, сразу же после замужества, и в одну из первых встреч вдруг подумала, что слишком рано вышла замуж. К этой мысли я больше не возвращалась, тем более что сам он не давал ни малейшего повода…
Кажется, они сидели давно. На низком столе, подсвеченном желтоватой электрической лампой, стояла опустевшая бутылка. Поздоровавшись, я присела на подлокотник, оглядывая столик: остатки сыра, хлебные ломти – случайная закуска. «Хочешь, там есть еще пельмени», – муж предложил заботливо, входя следом за мной. Обойдя низкий стол, он прошел к письменному и сел вполоборота. Раздражение, мелькавшее в его глазах, мешало повернуться лицом. «Я… прервала?..» – теперь и я почувствовала себя неуютно. «Нисколько, – Митя откинулся в кресле. – Я как раз говорил о том, что вам надо меняться, в центр, к этому не привыкнуть, что-то циклопическое… человеку не сладить. Хотя есть и плюсы: например, отсутствие телефона. Пока не поставят, можно разговаривать без оглядки», – Митя улыбнулся кривовато и оглядел стены. Я представила себе новую суету обмена и переезда и покачала головой: «Да нет уж, и кто сюда поедет… на выселки». – «Ой, не скажи, наш народ, – он снова скривился в усмешке, – выселки любит: воздух, говорят, чище, да и к истокам ближе – все по-ихнему, по-деревенски. Эх, понагнал батюшка Романов видимо-невидимо, цельный Ленинград».
«Не знаю, как насчет воздуха и истоков, но меня, – теперь муж, наконец, обернулся, – из этого дома вынесут только вперед ногами. Хватит, больше никаких переездов и обменов – на мой век хватит». Не скрывая раздражения, он рывком отодвинул стул и поднялся. «А я вот, грешный человек, предпочел бы, чтобы меня вынесли откуда-нибудь… Нью-Йорк, Лондон, на самый худой конец – Калькутта… – Митя прищурился мечтательно, – лишь бы подальше от родной землицы… Никак не могу свыкнуться с мыслью, что в ней мне и гнить».
Тоска, поднявшаяся в автобусной толчее, медленно возвращалась. С этого места я знала наперед. Стоило появиться университетским, как рано или поздно разговор въезжал в привычную колею, словно кто-то невидимый, тихонько сидевший меж ними, выжидал момент, чтобы, вынув из конверта, поставить пластинку, заезженную до белизны. В этой симфонии у каждого была своя партия. Митина начиналась с народа-богоносца, нельзя ничего исправить, что можно поделать с вырождением…
«В сущности, – откинувшись, он заговорил вдохновенно, словно мысль, множество раз разыгранная до мизинца, влекла и вдохновляла его, как новая любовь, – это не один, а два народа, раскол генетический – глубже любой пропасти, от самых Петровских реформ». В который раз я слушала рассуждения о том, что Петр – первый большевик, нынешние – жалкие эпигоны, но ни в коем случае нельзя с ними сотрудничать, любая карьера – позор и стыд. Мысль о карьере показалась мне новой. Прежде Митя об этом не заговаривал, возможно, потому, что никому из нормальных университетских блестящая карьера не грозила. Редкие из них, уходившие в князья, мгновенно и безоговорочно исключались из университетского ордена.
Я сидела в глубоком кресле и, не больно прислушиваясь к словам, смотрела в его лицо, и странная мысль, далекая от непримиримых слов, томила мое сердце. Когда-то давно я им восхищалась, но теперь видела болезненный
«Вспомни, как было в университете, всех щупали, всех проверяли на вшивость, дергали одного за другим. Где, – он обвел рукой, забирая широкую окружность, – где, скажи на милость, по-другому? Одно и то же, сообщающиеся сосуды. Ты думаешь, в церкви иначе?» – кривясь, Митя погрозил пальцем. Муж включился мгновенно. Вскинув голову, он заговорил о митрополите Вениамине, о затопленных баржах, полных людьми, о непримиримой церковной памяти, ничего не отпустившей этому государству. Он говорил об обязанностях здесь родившихся, о том, что народ достоин лучшего, и лицо его искажалось ненавистью, однако в устах, научившихся высокомерию, она принимала какую-то стертую форму. «Да что говорить, если у верующих отнимали детей, отправляли в интернаты, лишь бы не допустить религиозного воспитания…» – «Ну, в интернаты не только у верующих». Я видела, Митя устал и сник. Уже из последних сил, не поднимая глаз, он сказал, что у всех, родившихся здесь, есть одна обязанность – ненавидеть.
Теперь, когда он выговорил ключевое слово, напряжение отпустило его, однако напор, с которым он говорил до последнего, не прошел даром: муж взял примирительный тон. В сущности, речи не идет о карьере, он пошел на мелкую, незначащую должность, некоторую особость которой придает лишь место работы. В любой нормальной стране никто не обратил бы внимания – учитель и есть учитель. «Все, на что я настроился, – учить литературе. Если бы я пошел, например, в Лесгафта, ты бы и ухом не повел». Мысль о физкультурном институте смягчила напряжение. Улыбаясь, Митя ответил, что, возможно, его собеседник прав. Кто-то должен раскрыть книги перед клириками, отнюдь не испорченными знаниями такого рода. «В преддверии новой Реформации, – он усмехнулся. – Ну что ж, станешь видным гуманистом на манер Томаса Мора. Бог даст, еще обличишь их схоластику и напишешь собственную “Утопию” – на радость новым большевикам, – Митя говорил весело. – Помнится, Мор страсть как любил обличать пороки духовенства». – «Угу, а в награду мне торжественно отрубят…» – ухмыляясь, муж пристукнул по столу ребром ладони.
«Ладно, поставь что-нибудь, послушаем, и – поеду». Муж поднялся с места и, как-то смущенно улыбнувшись, пошел к магнитофону. Расхристанные бобины лежали горкой. Он искал, перебирая. «Даже не знаю… Может, о Корчаке или бегунов на длинные…» Я обрадовалась – первой шла моя любимая «Легенда о Рождестве»… Митя пожал плечами, мне показалось, недовольно. Муж приладил пленку.
Прислушиваясь к медленному шуршанию, я ждала, что голос, здесь берущий выше обычного, вступит глуховато и неспешно: «Все шло по плану, но немного наспех, а впрочем, все герои были в яслях, и как на сцене заняли места…» Я уже вздохнула, готовясь соединить свое дыхание с первой строкой, но голос, выбившийся наружу, взял ясно и низко: «Фантазии на русские темы для балалайки с оркестром и двух солистов: тенора и баритона». Муж обернулся вопросительно. Митя закивал.
Это была страшная песня. Тенор, вступавший первым, тянул гласные, выламываясь в камаринской. Из-под плясовой, еще не видный и не слышный, готовился выступить баритон. Замирая, я ждала перехода: каждый раз, сколько ни слушала, он давался мне с трудом. Веселый говорок, словно давая волю уродливой радости, выделывал последние коленца. Баритон вступил холодно: «Значит так, на Урале холода – не пустяк, города вымирали, как один подыссяк… Нежно пальцы на горле им сводила зима, а деревни не мерли, а сходили с ума…»